В десятый том Собрания сочинений А. М. Ремизова вошли последние крупные произведения эмигрантского периода творчества писателя - "Мышкина дудочка" и "Петербургский буерак". В них представлена яркая и во многом универсальная картина художественной жизни периода Серебряного века и первой волны русской эмиграции. Писатель вспоминает о В. Розанове, С. Дягилеве, В. Мейерхольде, К. Сомове, В. Коммиссаржевской, Н. Евреинове, А. Аверченко, И. Шмелеве, И. Анненском и др. "Мышкина дудочка" впервые печатается в России. "Петербургский буерак" в авторской редакции впервые публикуется по архивным источникам.
В файле отсутствует текст 41-й страницы книги.
Содержание:
Мышкина дудочка* 1
Петербургский буерак - Шурум-бурум (Стернь)* 38
Приложения 84
Комментарии 88
Выходные данные 119
Примечания 119
Алексей Михайлович Ремизов
Собрание сочинений в десяти томах
Том 10. Петербургский буерак
А. М. Ремизов. Париж. 1940 г.
Мышкина дудочка
Я называю "Мышкину дудочку" интермедией – смешное действие среди бурь трагедии. Идет война. Париж оккупирован, алерты и бомбардировка – нельзя привыкнуть и наладиться, а изволь! Место действия наш дом на улице Буало , квартиры без отопления и темно – четыре года (1939–1944) и с каждым годом вихрь и убыль. Действующие лица наши соседи – народ мирный, четыре года хвостя, ведем оборонительную войну с пушным зверем видимым и невидимым, и прячемся. Дни Освобождения откроют нам ночь со звездами: не надо лазить, черным прикнопывать окна и в любой час выходи на улицу без опаски попасть в комиссариат – награда за наше, за все наши военные тиски.
Интермедия сложена из коротких сцен – "курметраж" , чего мне в душу выблескивает из хлыва вещей, слов и поворотов. Начинаю запевом о себе – "Муаллякат" , а в заключение о человеческой судьбе: и дудочке конец.>
Муаллякат
Мой "наперекор" начинается в немыслимой вечности, когда в мировой туманности вспыхнула огненная звездочка моего духа. И это "наперекор" я пронес через все формы моей жизни и несу в вечность; во всех моих превращениях "непокорность" – неукротимая поперечная сила моего "я". Я отстаиваю свою свободу в своеволии и, никому не повинуясь, иду своим путем.
И вдруг земля выскользнула из-под ног и я в воздухе повис – "Муаллякат!" В Мекке древние арабские манускрипты подвешены в воздухе, "муаллякат".
Над землей что от меня зависит на земле? Ничего. А стало быть, никакой власти. Моя воля со мной.
Подвешенному в воздухе легче смотреть в себя и судить о себе.
Я никогда не был одержим самомнением, несчастьем дураков. Я всегда чувствовал свою ограниченность. Все, с кем я встречался, я говорю о памятных встречах, казались одареннее меня. И когда я попадал на первое место, меня это стесняло, все существо во мне выворачивалось: нет, не по праву. А загнанный я чувствовал себя на месте, и это мое чувство пронизывалось болью. Я понял, что только загнанный я живу и для меня стало "жить" и "боль" одно и то же. И когда не было боли, я как бы не жил на свете.
Я подвешен, в воздухе вижу себя, но какая-то частица моего существа осталась на земле. Иначе я бы не думал и не записывал.
Есть и пить, мерзнуть и искать тепла и покоя, кругом беззащитный. И в беззащитности боль. Стало быть, и эта частица моего существа живет заживопогребенная.
Я заживопогребенный.
От моей доверчивости к слову меня легко соблазнить. Нет пустых слов, всякое живет. И я мерю и вешаю слова. Это мое ремесло: "счетчик слов". Не представляю, как можно говорить "как попало" и что значит: "слова перепутаны и обесценены".
Моя доверчивость от моего забвения, что оценка слов это мое, а не всеобщее.
Что говорит заживопогребенный?
"Я готов ко всему, говорю, все принять, все приму. И ни о чем не прошу".
Но мне отсюда чутко, какая буря под этим покорным молчанием и готовность на все.
И я понимаю, в моей природе все до корней непокорно. И пусть я обречен, я никогда не покорюсь моему концу.
"Глаза мои, что вы смотрели, что вы видели, когда я ходил по земле?"
Больше не глядя, отвечали глаза:
"Глядели мы, не нагляделись, так хорошо в Божьем мире. Сколько чудес, сколько любви! Видели мы и боль: она кричит и затаена. И с немою болью ослепленные нездешним светом мы беспомощно закатывались и погасали".
"А вы, мои уши, что слышали?"
"Вся земля полна звуками, отвечают уши, летит песня к звездам и со звездным блеском спускается на землю. Все звуки земли напоены горечью. Земля ли горька или звезды безрадостны? Или не земля и не звезды, а само существо жизни отравлено?"
Я подвешен в воздухе над землей и я на земле заживопогребенный. У меня две пары глаз и четыре уха, одно сердце и один ум.
Вот он выговорился – вызанозился – выкрикнул и затих со своим задушенным "принимаю".
"Покорно принимаю судьбу. Значит, так мне и надо. Еще надо, значит, какой-то срок прожить на земле "загнанному"".
Я ее сверху вижу свою заживопогребенную частицу, свою тень, а ведь он убежден, что я его тень. Ну, пускай себе, этим ничего не поправишь. Вижу, копошится – замкнутый круг, заживопогребенный без выхода: руки отхлещены, исцарапаны.
"Побираться надоело, говорит, принесет кто, хорошо, а забудут или некогда, ну как-нибудь, неважно".
А я готов, я взял бы и прихлопнул его, себя заживопогребенного.
"Самое глубокое, говорит он, это мое неверие. И оно неизбывно. И моя ненасытная природа: все или ничего, все до слова, до мыслей, до сновидений и неизменно. А живое тем ведь и живо, что всегда переменяется, разве я этого не знаю. И я в отчаянии одного хочу: уничтожили б меня!"
Мои слова он повторяет, только у него они из его расплющенного сердца.
"Что?"
"Верю в чудо, люблю все живое".