Всего за 19.99 руб. Купить полную версию
* * *
- Что же это? Так это - правда?
- Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это - правда. Правда - вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в своем голом безобразии. Правда - вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда - вот эта душистая, старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда - эта музыка и шпоры. Правда - она, эта женщина с бледным, измученным лицом и жалко-счастливою улыбкой.
Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: "Так вот она, правда… Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться… нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено так кончено. В темноту так в темноту. А что дальше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой-нибудь, - ведь я еще не умею по-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по-настоящему, так, чтобы… Ох, что-то большое я разрушу!.. А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, падший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже - страшно подумать - бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут - "дурак"! Конечно, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются быть хорошими… Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит - не жизнь, а душу - вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал, пьянствовал? Нет, Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею, - зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее".
- Страшно, Люба!
- Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.
"Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться - когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборванный - у меня тогда будет ужасное лицо - сам отдавший все - разве я не буду грозным глашатаем вечной справедливости, которой должен подчиниться и сам Бог - иначе он не Бог!"
- Нет страшного, Люба!
- Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
"Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!"
- Миленький ты мой! - бормотала женщина, заломив руки.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное - жизнь или рассудок, или старую добрую правду - неторопливо и серьезно начал одеваться. Не может найти галстука.
- Послушай, ты не видала моего галстука?
- Ты куда? - оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.
- Ухожу.
- Уходишь? - протяжно повторила она. - Уходишь? Куда?
Он усмехнулся угрюмо.
- Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
- К хорошим? Ты обманул меня?
- Да, к хорошим, - опять усмехнулся.
Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:
- Давай бумажник.
Подала.
- А часы?
Подала. Они лежали тут же, на столике.
- Прощай.
- Испугался?
Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спрашивала:
- Испугался?
Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери.
- А я думала, что ты останешься.
- Что?
- А я думала, что останешься. Со мною.
- Зачем?
- Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.
Уже щелкнул замок.
- Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я…
…И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, - он совершил дикий непонятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно - под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки - он открыл какую-то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безумием или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его, - он принял его твердо и бесповоротно, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, оперила ее, как стрелу.
Провел медленно, очень медленно руками по щетинистому твердому черепу и, даже не закрыв двери, - просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый, бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.
- Что ты? Забыл что-нибудь? - удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось.
- Нет.
- Что же ты? Почему ты не уходишь?
И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:
- Я не хочу быть хорошим.
Она ждала, не смея верить, - вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по-новому, по-страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:
- Я не хочу быть хорошим.
И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже - так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испугалась:
- Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?
- Меня зовут Алексей.
- Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана.
И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся.
- Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада!
Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу женщины - силу свою. И женщина покорно и радостно немела в его руках.
- Ну, ладно! - сказал он и вздохнул незаметно.
И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.
- А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно его отнести в контору.
- Зачем?
- Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?
Он усмехнулся и повторил:
- А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!
Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.
- Неси.
И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор, - почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес:
- Ну?
И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и бесповоротная, злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.
Все также стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила:
- Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я подруг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? - душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.
А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведенными глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.