Лег он, потянулся… "Ну, слава Богу, теперь для-ради Рождества Христова и отдохнуть можно!" К огню повернулся, трубку вынул, закурил. "Теперь до рассвета – покой…"
И вдруг мы вздрогнули оба. Близко-близко залаяла собака. Отчаянно, точно на помощь звала. Нам было не до нее. Мы старались не слышать. Но как это было сделать, когда лай становился все ближе и оглушительнее. Собака, очевидно, бежала по всей линии костров, не останавливаясь нигде.
Нас уже пригревало костром, у меня глаза слипались, и ни с того ни с сего я даже дома очутился за большим чайным столом, должно быть, засыпать начал, как вдруг лай послышался у меня над самыми ушами.
Ко мне подбежала – и вдруг прочь кинулась. И даже заворчала. Я так и понял, что не оправдал ее доверия… К фельдфебелю сунулась, к самой голове его; тот поманил ее. Она ему в мозолистую руку холодным носом ткнулась и неожиданно завизжала и заскулила, точно зажаловалась… "Неспроста это! – вырвалось у солдата. – Пес умный… У него дело ко мне есть!.." Точно обрадовавшись, что ее поняли, собака выпустила шинель и радостно-радостно залаяла, а там опять за полу: пойдем-де, пойдем скорее!
– Неужели вы пойдете? – спросил я у фельдфебеля.
– Значит, надо! Пес завсегда знает, что ему нужно… Эй, Барсуков, пойдем на случай чего.
Собака уже бежала впереди и только изредка оглядывалась.
…Должно быть, я долго спал, потому что в последние мгновения сознания в моей памяти как-то осталось – луна надо мною на высоте; а когда от внезапного шума я поднялся, она уже была позади, и торжественная глубина неба вся искрилась звездами. "Клади, клади осторожнее! – слышалось приказание фельдфебеля. – Ближе к огню…"
Я подошел. На земле у костра лежал не то сверток, не то узел, напоминавший формою детское тело. Стали его распутывать, а фельдфебель рассказывал о том, что собака привела их на засыпанный склон горы. Там лежала замерзшая женщина. Она бережно держала у самой груди какое-то сокровище, с чем бедной "беженке", как их тогда называли, всего тяжелее было расстаться или что она хотела во что бы то ни стало, хотя бы ценою собственной жизни, сохранить и отнять у смерти… Все с себя сняла несчастная, чтобы для другого существа сберечь последнюю искру жизни, последнее тепло.
"Ребеночек? – толпились солдаты. – Ребеночек и есть!.. Вот послал на Рождество Господь… Это, братцы, к счастью".
Я дотронулся до его щек – мягкие оказались, теплые… Глаза его блаженно закрылись из-под овчины назло всей этой обстановке – боевым кострам, морозной балканской ночи, ружьям, составленным в козлы и тускло блиставшим штыками дальнему, десятками ущелий повторенному выстрелу. Перед нами покойное-покойное было детское личико, одною своею безмятежностью обессмысливавшее всю эту войну, все это истребление…
Барсуков разжевал было сухарь с сахаром, оказавшимся в чьем-то запасливом солдатском кармане, но старый фельдфебель остановил его:
– Внизу сестры милосердия. У них для ребеночка и молочка найдется. Дозвольте отлучиться, ваше высокоблагородие.
Капитан дозволил и письмо даже написал, что рота берет находку на свое попечение.
Собаке очень понравилось у огня, она даже лапы вытянула и брюхом к небу обернулась. Но как только фельдфебель тронулся с места, она без сожаления бросила костер и, ткнувшись мордой в руку Барсукова, со всех ног кинулась за ним. Старый солдат нес дитя под шинелью бережно. Я знал, какой страшный путь прошли мы, и с невольным ужасом думал о том, что его ожидало: почти отвесные спуски, скользкие, обледеневшие скаты, тропки, едва державшиеся на ребрах утеса… К утру он будет внизу, а там – сдал ребенка и опять вверх, где рота уже построится и начнет свое утомительное движение в долину. Я заикнулся об этом Барсукову, но тот ответил: "А Бог-то?" – "Что?" – не понял я сразу.
– А Бог-то, говорю?.. Нешто Он попустит?..
И Бог действительно помог старику… На другой день он рассказывал: "Точно крылья несли меня. Там, где одному было жуть днем, а тут в туман спустился, ничего не вижу, а ноги сами идут и дите ни разу не крикнуло!.. И сестры как обрадовались: "Скажи капитану, что мы его выходим и собаку приютим!"
Но собака поступила совсем не так, как ожидали сестры. Она осталась и в первые дни пристально следила, не спуская глаз с ребенка и с них, как будто хотела убедиться, хорошо ли будет ему и заслуживают ли они ее песьего доверия. А убедившись, что и без нее ребенку будет хорошо, собака покинула госпиталь и на одном из перевалов появилась перед нами. Поприветствовав сначала капитана, потом фельдфебеля и Барсукова, она поместилась на правом фланге около фельдфебеля, и с тех пор это было ее неизменным местом.
Солдаты ее полюбили и прозвали "ротной Арапкой", хотя с арапкою у нее не было никакого сходства. Она была покрыта светло-рыжею шерстью, а голова казалась совсем белой. Тем не менее, решив, что на мелочи обращать внимания не стоит, она стала и на имя "Арапки" отзываться весьма охотно. Арапка так Арапка. Не все ли равно – лишь бы с хорошими людьми дело иметь.
Благодаря этому чудесному псу было спасено много жизней. Она рыскала по всему полю после боев и громким отрывистым лаем обозначала тех, кому еще могла принести пользу наша помощь. Она не останавливалась над мертвыми. Верный собачий инстинкт указывал ей, что вот тут под напухшими комьями грязи еще бьется сердце. Она живо дорывалась до раненого своими кривыми лапами и, подав голос, бежала к другим.
– Тебе бы, по-настоящему, медаль следовало дать, – ласкали ее солдаты. Но животным, даже самым благородным, дают, к сожалению, медали за породу, а не за подвиги милосердия. Мы ограничились только тем, что заказали ей ошейник с надписью: "За Шипку и Хаскиой – верному товарищу"…
Много лет прошло с тех пор. Ехал я как-то по задонскому приволью. Русский простор охватывал меня отовсюду своими ласковыми зеленями, могучим дыханием неоглядных далей, неуловимою нежностью, что живописным источником пробивается сквозь его видимое уныние. Сумей подслушать его, найти, напейся его воскрешающей воды, и жива душа будет, и потемки рассеются, и сомнению места не останется, и сердце, как цветок, откроется теплу и свету… И зло пройдет, и добро останется во веки веков.
Вечерело… Мой ямщик добрался, наконец, до села и остановился на постоялом дворе. Мне не сиделось в душной, полной назойливых мух комнате, и я вышел на улицу. Вдали – крыльцо. На нем пес растянулся – дряхлый-дряхлый… куцый. Подошел. Господи! Старый товарищ – на ошейнике прочитал: "За Шипку и Хаскиой…" Арапка, милая! Но она не узнала меня. Я – в избу дед сидит на лавке, мелюзга кругом шебаршит. "Батюшка, Сергей Ефимович, вы ли это?" – крикнул я. Вскинулся старый фельдфебель – разом узнал. О чем мы говорили, кому до того дело? Наше нам дорого, и на весь свет кричать об этом даже стыдно поди… Арапку мы позвали – едва доползла и у ног хозяина улеглась. "Помирать нам с тобой пора, ротный товарищ, – гладил ее старик, – довольно пожили на покое". Собака подымала на него угасавшие глаза и повизгивала: "Пора-де, ох, давно пора".
– Ну, а что с ребенком сталось, известно?
– Приезжала! – И дедушка радостно улыбнулся. – Отыскала меня, старика…
– Здесь?
– Да! Барыня совсем. И все у нее по-хорошему. Меня приласкала – подарков навезла. Арапку в самую морду поцеловала. Просила ее у меня. "У нас, – говорит, – холить ее станут…" Ну да нам-то не расстаться с ней. И она от тоски подохнет.
– А Арапка ее узнала?
– Ну, где… Комочек ведь была она тогда… девчонка-то… Эх, брат Арапка, пора нам с тобою на вечное успокоение. Пожили, будет… А?
Арапка вздохнула.
Е.Н. Поселянин
Святочные дни
(Из детских воспоминаний)
Мысль, что все случившееся с вами прошло безвозвратно и не может повториться, придает какую-то тихую грусть вашим воспоминаниям, и тем большую грусть, чем дальше эти воспоминания уходят.
Так и я тихо и грустно переживаю иногда мои детские годы и с тоскою смотрю на невозвратимые картины, которые никогда не возвратятся уже потому, что многих, многих людей того времени, мне близких, уже нет.
Воспоминания моего детства, относящиеся к Рождеству, связаны почему-то с представлением чрезвычайных холодов. Я вырос в Москве, и в моем детстве морозы за 25 градусов в декабре и январе не были редкостью. Конечно, нас в такие дни не посылали гулять, как это водилось ежедневно при нашем размеренном и строгом воспитании.
Что-то волшебное, живое чудилось в этих морозах.
Бывало, если взгляды русского учителя и француженки, постоянно за нами следивших, не были очень зорки, подойдешь в детской к большому окну, станешь рассматривать заиндевевшие стекла. На них столько узоров нарисовал затейливый чудодей мороз: все шире и шире из узоров белых звездочек вырастает какое-то царство, какие-то тихие, вдаль уходящие сказки. И так замечтаешься, Бог знает о чем, пока тебя с упреком не отведут от окна.
Когда опускали шторы и зажигали огни, то от мороза ставили к окнам большие старинные ширмы, и в комнате тогда, в нашей громадной детской, становилось еще уютнее.
Комната эта была перерезана во всю ее длину большой гимнастикой, по которой мы постоянно лазили, как белки, приобретая большую ловкость. В двух углах комнаты и по стенам были конюшни, где стоял разнообразный наш скот: лошади без седел и с седлами, из которых одни снимались с лошадей, другие были к ним прикреплены; коровы, ослы, повернутые головами к кормушкам. Были в комнате и старинные поместительные кресла с дубовыми рамками, в которых могли зараз помещаться нас несколько человек. Эти кресла, вместе со старинными стульями красного дерева с уходящими назад спинками, изображали, когда это требовалось, и корабли, и леса, и большие дорожные кареты, в которых едут путешественники, поджидаемые разбойниками.