Подложив под голову диванную подушку и прикрывшись шубкой от озноба, она беспокойно перебирала в уме знакомых, товарищей, мужчин и женщин. Но эти цветы не от женщины, словно шепнул ей кто-то, и она вся покраснела… Нет, это невозможно. Этого еще никогда не было, никогда… В ранней юности, в провинции… Но то было такое юное, детское. А теперь… Нет, есть милые, расположенные люди, теплые отношения… Но не это. Разве можно было бы не заметить этого, если бы кто-нибудь действительно… Разве можно не заметить, если такая тоска в душе, что хочется умереть?.. Все хуже ломит тело, противная истома подступает к сердцу, трогает каким-то липким пухом губы… Давит голову тяжелая дремота… "Должно быть, я простудилась", – мелькает тревожная и скучная мысль. Но ведь было что-то отрадное… Да, цветы из магазина… за стеклом, среди огней – и мороз ничего не может с ними сделать. Это так отрадно. Человек придумал, как спасти их – самое нежное, душистое… Перехитрил, победил зиму, небо, мутное, холодное… Значит, можно победить. Можно жить. Нужны только стекла и костры большие… Огонь на снегу… Красные пятна живые на снегу… кровь… Горячие волны побежали в груди, подступили к сердцу…
Руднева открыла глаза – сон разорвался на минуту. Цветы по-прежнему глядели на нее сквозь знойный золотой туман. Кто-то прислал все-таки… Горячий, ласковый, молчаливый… Издали. Нельзя догадаться кто. Но кто-то такой был. Нельзя вспомнить, потому что давит голову: словно череп тесен. Какие-то осколки, твердые, сухие, навалены на мозг – и давят. Это слова мертвые, чужие мысли. Давят свое… Некогда было обдумать… Больно, горячо, трещат в мозгу искры. Будто огонь в голове разгорается. Больно, но это хорошо, нужно: чужие мысли сгорят, и станет легко. Это было неизбежно: чужие мысли тоже нужны, как дрова в огне. Но главное, чтобы был огонь… И в груди огонь. Горит и волнует, как радость, как запах цветов. Потому что цветы там, где тепло, где огонь. И мороз не тронет их… Солнце далеко, не греет больше, но люди сами горят, как солнца. Миллионы солнц на земле, и везде радость.
…
Что это звонит вдали?.. Белые ветви сплетаются и уходят в мутное небо. Ветер шумит между деревьями… Дрожь опять бежит по всему телу, и зубы стучат от холода. Снег гладкий светится. Опять кровь, мертвая шапка в крови… Откуда это? Страшно! Мутит сердце, и никак нельзя понять, никак нельзя вспомнить чего-то. Давит череп – тесно, ничего не видно, как в заколоченном гробу. Пахнет цветами: сверху, на гробу, положены цветы. Не видно, кто положил их. Нужно угадать, найти его… Тогда загорится сердце, и огонь сожжет все, что давит, – сожжет мороз и смерть. Тогда не будет больше этой крови на снегу. Будет свободно, тепло, горячо…
Так горячо и нежно… Так хорошо теперь… Так вот кто это был!.. Не видно лица, но ведь сердце чувствует и бьется, бьется… Крепко прижал к себе, рука тихо гладит по волосам, как в детстве, но такая радость в груди – недетская радость: муки кончились, ужасы кончились, горят мысли прозрачным тихим огнем, горит кровь и душа… Все светится кругом, как весною.
Люди идут куда-то густыми черными толпами. Надо идти с ними – это Праздник: они дождались, победили, и земля уже больше не замерзнет.
…
Поздно утром прислуга вошла в комнату, чтобы взять у жилицы цветы, которые по ошибке подали не в тот номер и которые лакей из соседней квартиры готов был разыскивать по всему дому. На столе догорала оплывшая свеча. Руднева лежала на диване, прикрытая шубкой, с потемневшим лицом, с потными разбившимися волосами, – и невнятно бредила.
А.Н. Чеботаревская
Холодный Сочельник
I
В сочельник утром Мимочка проснулась поздно. Первою радостною у нее мыслью было: сочельник – значит, дома, значит, не идти в редакцию.
Там – ничего – шумно, весь день народ, болтовня, время летит незаметно. Зато вечером, когда вернешься домой, часто болит голова, и потом надо вставать рано, чтобы к десяти поспеть в Измайловский полк, – тяжело иной раз до слез.
То ли дело потягиваться под мягким стеганым одеялом, не смотреть на часы, тикающие в изголовье, и думать, думать, закинув руки за голову.
Обрывочные сменяются мысли.
Если годовая подписка не поднимется, то к лету "Художественное обозрение" закроют, – и Мимочка очутится на улице… На балу художников кто-то назвал ее Офелиею за белое платье и маки в распущенных, ниже колен, волосах… Как хорошо пишет Кнут Гамсун! Какая у него должна быть нежная поэтическая душа!
Но мало ли о чем есть еще подумать! И пролежать так можно до вечера. А из-за отвернувшейся кисейной занавески выглядывает небо, такое чистое, такое ясное. Манит вставать.
Одним движением плеч Мимочка сбросила одеяло, соскользнула на пол, накинула вязаный платок на голые плечи, всунула хрупко-белые ноги в стеганые, без задников, серенькие туфли и побежала к двери, под которою белело письмо. Оттуда, от Сони. Спеша разорвала конверт, торопливо бежит глазами по четким строчкам.
"Прости, Белочка, что ничего не могу тебе прислать с оказией… Дела такие…"
– Господи, ну зачем это? Разве я маленькая, разве не понимаю? Откуда в деревне могут быть деньги?
Вздохнув, идет к зеркалу, одеваться. Выспалась отлично, и синие глаза весело блестят из-под разбившихся золотистых волос. За эту косу в прошлом году парикмахер давал восемьдесят пять рублей, да пожалела. Ведь все богатство Мимочки в этих толстых, золотых жгутах, разложенных короною на маленькой голове – они и профиль смягчают, и закрывают большие уши.
А все-таки тяжело получить письма от "своих". Так живешь день за днем, забываешь, теряешь ощущение времени, пространства. А письмо придет – взбудоражит, заглядывает в душу, выщупывает. И грустно становится, а отвечать – надо бодриться, придумывать веселое.
Кнут Гамсун в золоченой рамке скучает на письменном столе, окруженный книжками и картинками. Не подозревает, как мил он девушке с детскими плечиками и золотыми, ниже колен, волосами.
Надо воспользоваться праздником, сегодня же ответить Соне. Только о чем писать? Разве открытку – так, несколько слов – поздравление.
С чужими легче, ну хотя бы с Катею. Говоришь часами, и не боишься обнаружить "лицо". А перед Сонею, перед матерью чего-то стыдно, жалко, и их, и себя до боли жалко.
Но разве она виновата? Когда, два года тому назад, она ехала сюда, разве она думала, что Жизнь такая неумолимая, разве знала, что так немилостиво примет ее старый брюзга Город?
И вот неумолимая истомила, измучила. И все-таки до того события, о котором она вспоминает порою с холодною тяжестью, она чего-то ждала, на что-то надеялась. Думала, что есть предел страданиям, что есть положения, пережить которые невозможно.
А теперь Мимочка знает, что люди – такие слабые, такие запуганные, и хотя жизнь – такая мука, хотя перевешивают страданья, а все-таки у них никогда не хватит дерзости – сложить один гигантский костер или подвести, что ли, под весь мир одну гигантскую мину и взлететь на воздух.
Стук в дверь.
– Нет, я не одета, не могу отворить.
– Да это я, – слышен веселый знакомый голос.
– А, это ты, Катюша. Сейчас.
Катя всего на три года старше Мимочки, но куда опытнее! Она равнодушна и к Кнуту Гамсуну, и к вселенскому пожару, и очень не одобряет того категорического нет, которым Мимочка пока еще отвечает на все предложения Жизни. Катя любит и Ницше, и Пьера Луиса, но вообще предпочитает "жизненную" философию всяким "книжным умствованиям". Отлично сложена, одета с претензией на шик. Задорное смуглое личико с болтающимися в ушах полумесяцами-серьгами делают ее похожею на певичку или маленькую актрису. Она недавно перекочевала из телеграфисток в натурщицы, нашла, что это выгоднее и веселее.
– Вы, лежебоки, царские слуги, вечно празднуете, – говорит Катя, с шумом входя в комнату.
– Разве ты и сегодня позируешь, Катечка?
– Конечно. Выставка уже открыта, а моей "Баядерке" только нос да глаза намазаны. Я по дороге, занесла тебе подарок.
И Катя разворачивает хрупкий, точно восковый, гиацинт, бережно окутанный синею бумагою.
– У меня целая корзина, – говорит она небрежно, – художник прислал.
Никогда она не называет по имени этого противного, рыжеволосого Стрицкого, которого Мимочка просто не выносит. Но интонация, с которою Катя произносит это слово, сразу дает понять, что это не имя нарицательное.
Болтают о том о сем. Пьют шоколад, сваренный Мимочкою на спиртовке, перебирают знакомых, вспоминают бал.
– Это была сногсшибательная идея – красные маки в твоих золотых волосах, – говорит Катя, играя побрякушками цепочки, которые при каждом ее движении звенят, точно колокольчики. – Меня все спрашивали: кто эта Офелия? Новенькая? А кстати, кто тебя провожал с бала домой, Мимочка?
– Никто, – говорит Мимочка тихо и краснеет оттого, что не может ответить иначе.
Катя в раздумье качает головою.
– Нет, Мимочка, смотрю я на тебя и просто изумляюсь. Куда ты себя готовишь? в монастырь, что ли? Наконец, до каких же пор ты намерена разыгрывать Царевну Недотрогу?
В волнении, Катя быстро ходит по комнате, шелестя юбками, гремя побрякушками.
– Надеюсь, что твое место в редакции – еще не венец всех твоих желаний? По-моему, тебе нужно теперь же, не теряя времени, заняться своим голосом. Я тебе уж давно твержу. И, что бы там ни говорили, все-таки карьера артистки чуть не единственная для женщины, не желающей обращаться в наседку или в синий чулок.
У Кати, несмотря на ее легкомысленный вид, имеются на все свои собственные взгляды, свое "мировоззрение". Она отвергает брак, не приемлет содержанства; больше же всего ненавидит буржуазных жен, которых величает "паразитками", "легальными проститутками" и другими нелестными именами.