Задорский, к удивлению всех, не дождавшись ужина, уехал, сказавшись больным. Сусанне Николаевне сначала это было очень неприятно, так как она ответила ему на его каламбур довольно внушительною резкостью, но затем вскоре утешилась тем, что отец Антоний останется у них на несколько дней и что ей предстоит возможность вдоволь наговориться с ним.
Перед ужином шел оживленный разговор.
– Отец Антоний, почему ночь перед Рождеством считается особенно страшною? – спросила его одна помещица, уже давно искавшая случая заговорить с ним, несмотря на то что о привидениях, гаданье шел уже разговор и отец Антоний принимал в нем самое живейшее участие.
– Страшного ничего нет ни в эту ночь, ни в какую другую, – ответил монах, – ложный страх порождается у нас от маловерия, – добавил он внушительно.
– Однако как бы я ни была верующая, но пойти, например, теперь на кладбище – я бы ни за что не пошла, – возразила помещица.
– Отчего не пойти? Я пойду, – бойко возразила Сусанна Николаевна.
– На ваше кладбище, ma chere? За полверсты! Нет, это невозможно, – возразили многие дамы и кавалеры.
Отступать капризной Сусанне Николаевне не хотелось.
– Нет, пойду, пари, – настаивала она, слегка взволнованным голосом. – Отец Антоний, правда, что можно пойти? – спросила она его.
– Если не боитесь простуды, нет злых собак, отчего же – можно, – ответил он.
– Но вы возьмете с собою кавалера? – спросил дальний сосед, молодой человек, ловелас, уже имевший в виду явиться провожатым хорошенькой женщины в ее причудливом предприятии.
– Разумеется, с кавалером, – ответила живо Сусанна Николаевна, чрезвычайно обрадованная, что ей можно было облегчить себе неприятное путешествие на кладбище. – Я надеюсь, что отец Антоний не откажется сопровождать меня на кладбище и напутствовать своими прекрасными наставлениями, – проговорила она любезно, обращаясь к монаху.
– По монашескому званию, мне не следовало бы потворствовать в такой час легкомыслию вашему, – ответил он, слегка кланяясь, – но я соглашаюсь единственно из-за того, что вы можете перепугаться, и это может принести вам вред.
К неудовольствию и зависти многих дам, Сусанна Николаевна и отец Антоний через полчаса, одевшись довольно тепло, вышли из дому. Ночь была светлая, морозная. Кладбище отстояло от барской усадьбы довольно далеко и находилось за дубовою рощею, около большой проезжей дороги. Сначала они шли тише. Снег хрустел под их ногами, сильный мороз заставлял дышать скорее. Сусанне Николаевне нравилась ее шалость.
Когда повернули они за рощу и вышли на большую дорогу, отец Антоний остановился, а Сусанна Николаевна вопросительно на него посмотрела.
– Послушай, Сусанна, – вдруг начал он. – Твоя рука по праву принадлежит мне. Слепой случай и упрямство твоих родителей разлучили нас. Не удалось увезти тебя в первый раз, удастся во второй. Слушай, я богат, уезжаю за границу и там останусь навсегда.
– Ксаверий, это ты? – вскричала Сусанна Николаевна. – Но ведь ты монах, что я буду делать на Афоне? – испуганно проговорила она.
– Успокойся, я замаскирован. Отставной ротмистр и все тот же любящий тебя Ксаверий.
В это время подъехала быстро тройка, и легкомысленная Сусанна Николаевна почти без сопротивления села в пошевни, в которых заботливо укутал ее монах, а молодцеватый Задорский, ухарски подобрав пристяжных, стрелой помчал их к губернскому городу.
Наутро, в день Рождества, при визитах не было конца разговорам о происшествии в усадьбе Обольяниновых.
М.Ераков
Угрюмый уголок
В северном Заволжье, среди дремучего хвойного леса и ныне можно видеть развалины старинной каменной башни, прилепившейся на самом краю высокого обрывистого утеса. По преданию, башня эта служила сторожевым укреплением для русских людей, в тринадцатом веке укрывавшихся в заволжских лесах от татарского погрома. В наше время хранителем этого памятника родной старины состоял лесник Зосима, уже в преклонных годах вступивший на эту должность и прослуживший в ней около двадцати пяти лет. Был он из государственных крестьян, человек книжный и глубоко набожный. На долгом веку своем вдоль и вширь исходил он матушку Русь в поисках за примерами истинного благочестия, стараясь просветить себя лучами божественной правды. Стариком вернулся он на родину, поселился в уцелевшей части заброшенной башни и зажил в лесах одиноко, иногда по три месяца лица человеческого не видя, словом ни с кем не перемолвившись. Кругом глушь и дичь такая, что на сорок верст окрест жилья людского не встретишь. Хоть невдалеке от обрыва и пролегал лесной проселок в ближайшую деревню, Колтышкино, но по нем редко кто ездил и уж во всяком случае в "медвежий уголок", к "лесному деду" не завернул бы. О древней башне, обрыве и самом старике Зосиме темные, недобрые слухи в народе ходили, но мы досужих россказней повторять не станем, а заметим только, что лесные дороги в тех местах и точно небезопасны, так как в окрестной части волков – видимо-невидимо.
У Зосимы были свои огороды, своя пасека, и охотник он был – на славу. Шкуры убитого зверья весною да осенью менял он в Колтышкине на зерно и, запасшись мукою сразу на полгода, не покидал уже до следующего срока своего жилья и дремучего леса. К одиночеству старик привык, и оно не в тягость было ему, вечно занятому делом. Только раз в году, а именно в сочельник перед Рождеством Христовым, что-то дивное творилось с Зосимой, и глухая, ноющая тоска прокрадывалась ему в душу. Уже с утра в этот день мучительное беспокойство овладевало им и все росло и росло, по мере того как время клонилось к вечеру. Ни за какое дело не мог он взяться толково, работа и книги валились у него из рук и не в силах были одолеть его возраставшего смущения. То, словно тень, блуждал он среди снежных сугробов вдоль по гребню обрыва и тоскующим взором глядел в глубь лощины, то, в тяжелом раздумье, сидел перед оконцем в развалившейся башне.
Вот и теперь, в светлый, морозный вечер, накануне великого праздника, отдался он своей мучительной думе, приникнув воспаленной головою к мерзлому стеклу оконца. Вспоминается ему что-то страшное, давным-давно минувшее, мелькает в памяти милое детское личико – и при этом последнем воспоминании вдруг отрадным чувством переполняется душа старика, а затем тоска еще злее, еще навязчивей присасывается к его сердцу.
"Как время-то бежит!.. Боже мой! Боже мой! – думается старику Зосиме. – Нонче вот уже ровно двадцать годков минуло с того памятного времени, а ведь, кажись, как еще недавно все это приключилось!.. И тогда, в Святой вечер этот, так же ясно горели звездочки в выси беспредельной, такая же тишь непробудная царила в лесу дремучем, перед тем, как мятежный звон этот…"
Вдруг старик вздрогнул всем телом, в испуге отскочил от окна и прислушался… Так и есть, не примерещилось ему! Опять звон, такой же тревожный, такой же неистовый, как и двадцать лет тому назад, ясно послышался ему в глубине леса. Звон этот приближался к утесу и становился все явственнее; послышался и резкий крик, от которого почти обезумел старик, охваченный суеверным ужасом. "Неужто же опять?!.. Боже, не попусти!" – хрипло шептал он и вдруг грохнулся на колени перед иконами. Он хотел молиться, но слова не сходили с его уст. Перекрестившись, вскочил он на ноги, схватил заряженную двухстволку и, без шапки, без тулупа, выбежал из жилища. Не навстречу звону направился он, а бегом пустился наперерез ему, вдоль по краю обрыва, в ужасе повторяя: "Боже, не попусти!.. Боже!.. Боже милосердный!"
Седые волосы его развевались по ветру, дрожь прохватывала тело, дыхание спиралось в груди, а старик все бежал и перевел дух только тогда, когда очутился на широкой дорожке, которая обрывалась стеною утеса, а другим концом уходила в лесную глубь и, верстах в пяти, упиралась в проселок. Уже совсем близко слышится звон колокольцев, топот копыт и испуганные крики. И вот, видит Зосима, при лунном свете ясно выделилась из темной чащи тройка упряжных лошадей, бешено мчавшихся по косогору к обрыву. Он уже догадался, что лошади эти на проселке были вспуганы волками либо медведем, круто повернули в сторону и, закусив удила, понесли к утесу. На краю его уже не в силах были бы они остановиться и вместе с возком низверглись бы с двадцатисаженной высоты в лощину.
Вдруг навстречу им грянул выстрел и многократным откликом прокатился по лесу. Взвился на дыбы коренник и грохнулся оземь, насмерть пораженный пулею; пристяжные шарахнулись каждая в свою сторону – одна в постромках запуталась, другая о дерево ударилась, и бешеная тройка остановилась сразу, шагах во ста от обрыва.
Подбежал Зосима к лошадям, видит: кучер совсем обезумел от страха и все еще кричит на тройку да затягивает вожжи. Из-под кузова тоже вопли слышатся: там к обеспамятевшей молодой барыне прижимаются двое малых ребяток и сенная девушка, с бледными, исказившимися от перепуга лицами, и кричат надорвавшимися голосами.
– Не бойтесь, родные!.. Спасителя возблагодарите!.. Не попустил Господь! – старался успокоить их Зосима, хоть и сам трясся от волнения. – Теперича уже нечего страшиться… Волки-то сюда не заглянут: знакомы они со мною и на версту к обрыву не сунутся. Да ты-то, парень, чего галдишь? Уж тебе-то, брат, стыдно бы!.. Слезай с козел-то, постромки распутай, палую лошадь отвяжи, а пристяжных под уздцы возьми. Вот туда, направо, где свет мелькает, возок перетащим. Не плачьте, детушки: сейчас и маменька ваша опомнится… Ты, девушка, головку-то барыне поддержи, не давай свешиваться… Не робейте, болезные мои, все страхи уже миновали!