* * *
Весь вымазанный мелом, в картонном плаще, стоял он перед ржавым зеркалом и вглядывался в глупую фигуру. Белки глаз стали совсем красные, от контраста с белой штукатуркой щёк. Силы его окончательно оставляли. Колени тряслись, меч в руке ходуном ходил. И на сцене-то он давно не был, да и этот Сморчков…
А народу тьма-тьмущая - бенефис чей-то. За кулисами особенное бенефисное оживление. Плотники, и те словно попригладились. В уборных на столах водка и закуска. Сорокапятилетний дон Жуан, изрядно подвыпивший, мрачно смотрит в пространство, покручивая наклейные усы. Пахнет жирными красками, лаком, пивом и табаком. Старый, давно ему знакомый запах…
У лесенки уборной встретился ему Сморчков.
- Хи-хи! - засмеялся он. - Позвольте поздравить с первым дебютом. Как-то вас публика вызывать будет…
Он ничего не ответил, а осторожно переступая, чтобы не продавить плаща, пошёл на сцену.
Его уставили на прочной тумбе. Он укрепился потвёрже и начал креститься.
- За Бога взялся! - слышится сзади иронический возглас комика.
Но он ничего не слышит. Он знает только, что там, в сереньком доме, сидит у столика с орехами и изюмом розовенькая девочка и рассказывает хозяйке: "Теперь деда в театре стоит и представляет статую…" У него теперь уж нет того клокотанья в груди, он будто и вправду окаменел.
"Скреплюсь, скреплюсь, - думает он. - Нельзя так жить. Я старый огарок, - нельзя же так догорать, гореть во всю, и день, и ночь, постоянно. На кого моя былиночка останется?.."
Суетня у его ног затихает, плотники разбегаются по местам. Авансцена пустеет. Вот занавес поднимается, вздрагивая и неловко подбираясь.
Он чувствует своё глупое положение. Стоять всю картину для того, чтобы два раза кивнуть головой… Как будто нельзя было поставить куклу…
Но делать нечего, приходится стоять и слушать жаркое объяснение дон Жуана:
…Мне? мне молиться с вами, донна Анна…
"Эх, посмотрела бы теперь на меня Лизута. Выдержу, выдержу, не шелохнусь, небось…"
* * *
И чувствует он перед глазами какую-то сетку - не то пыль идёт сверху, не то другое что сыплется. Так, немножко, струйкой такой, и разобрать нельзя что такое…
А наверху, сидя на корточках, на колосниках, старается Сморчков. У него в руке табакерка. Он тихонько вынимает щепотку за щепоткой и "солит" сверху своего врага, стараясь сыпать ему перед самым носом. Мальчишка-плотник тут же улыбается во весь рот, с восторгом предвкушая результат такого манёвра.
- Шалишь, не выдержишь! - радостно бормочет Сморчков. - Табак особенный, для тебя специально на Дворянской улице покупал.
И он всё подбавляет щепотки. Теперь он ловко наметился, прямо в цель попадает.
Щекочет в переносье у старика. Чихнуть хочется, он сдерживается по мере сил, старается ртом дышать, но и в рот лезет этот проклятый табак, першит его, давит. Хорошо, что под толстым слоем мела не видно тех гримас, что творит он. "Лиза, Лизуточка, - да что же со мной делают, ну помоги, помоги мне старому, - ведь нельзя же так…"
Слава Богу - сцена подходит к концу, - вот Лепорелло стоит перед ним.
…Мой барин, дон Жуан, вас просит завтра
Придти попозже в дом супруги вашей
И стать у двери…
Курепин качнул головой. От этого движения всё погибло - удержаться нельзя было - и он чихнул.
Вся зала покатилась со смеху. Нельзя не смеяться, - ведь смешно: статуя чихает…
А сверху его кто-то поздравил:
- Брысь!
"Лизута, Лизута, - ну что же, всё погибло и выгонят меня, и выбросят отсюда… Всё-таки ты изюмцу поела…"
Но вот второй раз надо кивнуть. Уже не всё ли равно! И начал он чихать, чихать и чихать…
Под этот адский хохот опустили занавес. Дон Жуан с перекошенным лицом кинулся на него.
- Вы что, вы это что! - захрипел он, хватая его за грудь.
- Пусти! Прочь! - крикнул Курепин и вся прежняя сила снова проснулась в нём. Он отшвырнул трагика на сажень от себя и, шатаясь, пошёл к кулисам.
- Брысь, брысь! - захохотал на него из кустов Митька.
- А, ты здесь!
Он схватил его за горло, повалил, и сам всею тяжестью навалился сверху, как был в картонном плаще и шлеме. Этот шлем скатился с его головы и обнаружил редкие, седые, крутившиеся колечками волоса.
К ним кинулись, их стали растаскивать. А за занавесом шёл тот же гам хохота и рукоплесканий. Кого-то вызывали, что-то кричали; - и было так смешно, и так бесконечно весело.
* * *
Опять те же ночные сумрачные тени, и опять возле убогой детской кроватки сидит старик. Он смотрит на разметавшуюся, сбросившую одеяло девочку, с розовыми губками, и слёзы текут по щекам, горькие, отчаянные слёзы.
"Опять нищенствовать, опять голодать? Впереди ничего, ничего! Блеснула надежда, блеснула на минуту - и опять беспросветная тьма. Принести разве углей, да на французский манер и покончить? И Лизуте… Ну зачем жить ей? Ведь завтра опять не будет ни орешков, ни изюмцу…"
А девочка словно чует, что недоброе что-то творится, - так и мечется по постели…
К утру он забылся. Он очнулся на стук в дверь. Он отодвинул задвижку. Перед ним стоял театральный мальчик.
- Иван Фёдорович на репетицию приказали к часу, - и вот велели передать.
Он подал несколько тетрадок.
- Потому господина Сморчкова выгнали, - это его роли…
- Мне?
Мальчик повернулся и ушёл. Старик долго стоял недвижно посреди комнаты, - потом опомнился и огляделся вокруг.
Было уже совсем светло. Ночные тени исчезли. Девочка спала по-прежнему сладко и безмятежно…
1886 г.
Мертвецы моря
(Из путевых записок)
I
Это было в Константинополе. Я приехал туда с своим приятелем, немцем-архитектором, посланным академиею для усовершенствования. Что может быть ужаснее немца-архитектора! Он не признавал ни жара, ни лени, ни хорошенькой женщины. Он чуть не с первыми лучами солнца схватывал свой ящик с медовыми красками, и бежал куда-то вдаль по кривой улице. к немалому соблазну константинопольских собак. Возвращался он домой уже к вечеру, с вытянутою, усталою физиономиею, но совершенно довольный "мотивами", набросанными в альбом, в тот альбом, что мы вместе с ним, за месяц перед тем, покупали на Невском у Беггрова. Он был, кажется, очень доволен пребыванием на Босфоре, и ему не было ни малейшего дела до того, что между нами и Петербургом три тысячи вёрст. Он мечтал о том, как мы проберёмся в старые Афины и будем мерить колонны какого-то храма, по его мнению недостаточно тщательно вымеренного, хотя я уверен, что другие немцы, раньше его, исполнили это с самою аптекарскою добросовестностью. Он не пропускал ни одного момента для рисования, и мне кажется, что даже в седии, - том паланкине, что носится вместо извозчиков по улицам Константинополя, и который так походит на наши кузовки каруселей, скрипящих на Пасхе возле балаганов, - даже в этой седии, несмотря на то, что в ней качает как в ялике под пароходом, хотя носильщики-гамалы и силятся подражать иноходцам, - даже тут мой архитектор успевал что-то такое заметить через маленькие окна экипажа. Меня всегда тошнило от этого способа передвижения, а он чувствовал только разыгрывающийся аппетит, и пожирал обед с жадностью готтентота.
Пока он рыскал вокруг Айя-Софии, я бесцельно блуждал по улицам, думая о том, нельзя ли проникнуть в какой-нибудь гарем, в который, очевидно, мужчины проникали не будучи евнухами, ибо едва ли парижские художники, наполняющие ежегодно salon гаремными жанрами, состояли при серале в этой компрометирующей каждого порядочного мужчину должности. Я покупал на базаре всякую дрянь, какие-то туфли, кружева, бусы, фески, кольца, которые должен был всенепременно доставить в Петербург разным тётушкам и кузинам, воображающим, что путешествуют специально для того, чтобы наводнять Петербург этим хламом. Вскоре мой сундук переполнился и стал походить на короб киевской жидовки, которая развозит по помещикам разное тряпьё, уверяя, что оно контрабандою перешло прямо из Парижа к ней в руки. Наконец, всё это мне надоело донельзя. Солнце стало печь возмутительным образом, я буквально задыхался, и как рыба, вытащенная на берег, раскрывал и захлопывал рот, ругая своего приятеля самыми изысканными выражениями. А он суслил свои кисти и утешал:
- Погоди, приедем в Афины, ещё жарче будет.
Кончилось тем, что я, раздетый, целые дни лежал на диване и читал Эдгара По во французском переводе, которого мне любезно преподнёс наш лакей. Когда я дошёл до пресловутого рассказа о спускающемся маятнике, мне показалось, что этот роковой инструмент - мой милый товарищ, и что если он не кончит своих вечных шатаний в Айя-Софию, то я умру от одного ожидания иного, более светлого будущего.