* * *
После стола, он снова один, тяжело облокотился на подушку, и опять машинально развернул свитки… А нездоровье всё больше охватывает его. - и так невыносимо душно в этих залах. Хорошо бы теперь куда-нибудь в горы, в тенистые долины, где ключи бьют холодные, кристальные, где так свежо и хорошо… Говорят, на севере, у скифов, раздольные степи, там, за царством амазонок, выше Тавриды, - в это время только что покрылись цветами, - и эти цветы волнуются как море: и как там свежо, прохладно, ароматно…
А тут сиди в этом иудейском гнезде; нельзя: долг службы. Великое служение Риму…
Глаза смыкаются, смыкаются больным сном, - и опять смутный, полудремотный слух рисует и шум и вопли яростной толпы: но это толпа теперь там, перед Антипой… Чем же кончится суд?.. И как хорошо, что он больше не увидит ни этой толпы, ни голубых глаз…
Но дремота вновь потревожена. Его будят: он широко-гневно открывает глаза.
- Прокуратор, - опять фарисеи с этим человеком.
Пилат ужаснулся:
- Опять!
Но что за перемена? Обвинённый не в прежней изодранной бедной одежде, на Нём праздничная белая мантия… Что же это лукавый царёк - насмеялся над Ним?
Обвинённый не издал перед ним ни звука, ни на один вопрос не ответил ни слова. И вот, Его опять привели сюда. Страшный суд должен же был окончиться. Этот кроткий образ мучил Пилата, - и он взошёл на золотой престол, на великолепную бэму, и стал судить. О, с каким бы наслаждением он разогнал эту толпу… но он должен судить.
Солнце поднялось ещё выше: воздух налился духотою, от раскалённых стен, несмотря на весну, пышет жаром, птицы замолкли, одни фонтаны журчат в саду. Голова кружится, и по прежнему молотом бьёт в ней: "Post mediam noctem"…
Фарисеи что-то ему говорят. Их слова должно быть очень убедительны. Но он с трудом всё это понимает. Из хаоса мыслей поднимается и растёт что-то новое, ещё неясное: он чувствует, что за это можно ухватиться, и этим чем-то можно спасти Его - Того, кто стоит в белом. Но оно всё ускользает от него, он не может схватить и понять его как следует. Он напрягает усилия. Да это ясно: - на Пасху нужен для иудеев пасхальный дар - освобождённый узник. Такой обычай есть - это несомненно. Правда, он может своею властью освободить преступника, но зачем же употреблять власть, когда можно всё подвести под обычай? И он решил, что он именно вот это сейчас скажет.
И вдруг он слышит осторожные шаги раба: это Сципион - да. Сципион идёт к нему, подходит смелее чем всегда, подымается на бэму и наклоняется к его уху. Как он смеет так подходить? Что нибудь важное он скажет?
- Господин! - говорит Сципион. - Твоя супруга Клавдия Прокула велела идти к тебе сейчас же и предупредить тебя: ты судишь праведника. Она знает, что Он праведник. Она видела сон…
- Сон? - в безотчётном волнении произносит прокуратор.
- Да, сон смутный и тревожный. Она предупреждает тебя. Сон был предутренний - предутренние сны правдивы…
- Предутренний…
Прокуратору вдруг вспомнились сны Кальфурнии, жены Цезаря, в день его убиения, - это тоже были пророческие сны… "Post mediam noctem visus quum somnia vera"… Так вот почему этот стих так запал в него сегодня! Освободить надо пленника, освободить тотчас же…
* * *
И он предложил народу пасхальный дар…
- Отпусти нам Варавву! - раздались голоса. - Варавву нам, а этого распни, распни!
Воздух полон этим рёвом, - все руки подняты, все лица искривлены ненавистью и гневом…
Отчего-же обвинённый так спокоен? Каким Он полон царским величием! Прокуратор глядит на Него, и невольно вырывается из его уст восклицание:
- Это царь ваш!
Кипение в толпе всё сильнее. Что же, уж не смеётся ли над ними прокуратор? Глаза фарисеев мечут молнии. Угрозы неясным гулом долетают до его слуха. Кровь тяжело поднимается и опускается, стуча в виски как молотом.
- Распни! Распни Его!..
Прокуратор с вызывающим видом презрительно оглядывает толпу:
- Царя ли вашего распну! - возглашает он.
- Он не царь наш, - нет у нас царя, кроме цезаря!.. Если ты отпустишь Его - ты враг цезарю! Всякий считающий себя царём - враг его!
Прокуратор вздрогнул. Так ясно нарисовалась пред ним стриженая голова Тиберия. Он сидит там, на Каприи, озлобленный, мрачный, негодующий на весь мир, а главное - на своего ближайшего помощника Сеяна, - того Сеяна, через которого Пилат получил место в Иудее. А если ему пошлют доносы, вот эти рыжебородые фарисеи - что тогда? Правда, в двенадцати таблицах говорится: "не следует слушать безумные крики толпы, когда она требует смерти невинного"… Но ведь хорошо было децемвирам писать законы, а как исполнять их?.. Тиберий неумолим, Тиберий подозрителен, Тиберий беспощаден…
А пёстрая толпа всё ревёт, - а воздух всё душнее и душнее…
* * *
…Спасенья нет, все средства истощены. Все средства, кроме одного: смело и прямо сказать: я освобождаю этого человека!
Но нельзя же терять сан прокуратора. Нельзя терять эти виллы, сады, водомёты… Правда, эта смерть ляжет тяжёлым пятном на него, - но ведь толпа кричит: "кровь Его на нас и на детях наших!.." Он сделал всё что мог…
Негр держит кувшин, - в серебряный таз льётся тонкой кристальной струёю холодная вода, - прокуратор подставил под неё руки, и думает, что она смывает с него кровь. О, не много понадобилось для этого воды - всего какие-нибудь полковша. Толпа затихла - тишина. Слышно, как звенит о серебро влага. И все думают тоже: прокуратор вымыл руки - значит очистил себя от вины…
И прокуратор действительно, казалось, успокоился. Он вытер руки, встал и официальным тоном проговорил:
- Иди на крест!
1886–1888
Весною
I
Александр Васильевич Каденцов сидел в театре и смотрел какую-то комедию. Он должен был её смотреть, потому что писал рецензии в одной большой газете. С привычным, небрежным полувниманием улавливал он те погрешности и прорехи, которые поместит в завтрашний отчёт, пересыпанный обычною солью его остроумия, несколько фельетонного свойства. Он уже лет пятнадцать подряд писал отчёты о пьесах и русских, и заграничных. Его отлично знали все за кулисами, а в редакциях считали за плохого беллетриста и очень опытного театрального хроникёра. Он пользовался уважением, и ему очень крепко жали в партере руку, может быть и потому ещё, что он был человек состоятельный, нанимал квартиру в хорошей части города, шил платье у лучшего портного и иногда давал очень интересные вечера.
Он следил за всеми деталями той комедии, что пёстрым калейдоскопом проходила пред его глазами. Но одновременно с интригой, постепенно развивавшейся на сцене, внутри его, совершенно помимо его воли, развивалась и росла целая драма или, вернее, предчувствие какой-то драмы, которая должна совершиться.
У него дома осталась больная жена. В тот день утром ей стало гораздо лучше: она дней пять или шесть тому назад захворала тифом. Но домашний их доктор, Переваров, очень скоро остановил его. Сегодня, осматривая её, - это было часа в четыре, - он сказал, что одно лёгкое воспалено и велел ставить холодные компрессы, уверяя, что от этого боли прекратятся. Он очень вразумительно рассказал старушке-няне, как надо положить клеёнку, какой величины взять кусок её, и когда переменить мокрые салфетки. Александр Васильевич посмотрел на слабо говорившую и тихо стонавшую жену, и вдруг почувствовал озлобление, только не против неё, а против этой старушки-няни. Он ей для чего-то снова повторил всё сказанное доктором и прибавил: "Да не спутайте по обыкновению". В другое время Анна Ивановна рассердилась бы, но тут она нисколько не обиделась, а напротив того, очень ласково на него посмотрела и только сказала: "Да уж будьте покойны".
Может быть Александр Васильевич и не пошёл бы в театр, но он сам себя поймал на этой мысли и испугался: "Если я нейду - значит есть опасность, а опасности ведь никакой нет. Ей сегодня лучше. А что она стонет, это очень понятно: она женщина нервная, всегда боль переносила нетерпеливо". Он обрадовался такому выводу и начал всеми силами напускать на себя спокойствие. Он, как всегда зажёг пару лишних свеч перед зеркалом в кабинете и стал одеваться. Вставил пуговки в тугую, отполированную как стальная пластинка грудь рубашки, ввернул большие запонки в рукава, вынул из стола портсигар и бумажник, всё это совершенно как всегда, нисколько не изменяя привычек. потому что не для чего было изменять их. Обдёрнув сюртук, он прошёл в комнату жены и спросил у Анны Ивановны:
- Спит?
Та качнула отрицательно головой. Он подошёл к кровати, нагнулся и поцеловал горячие полуоткрытые губки.
- Я иду в театр, - сказал он, стараясь придать голосу развязность. Ему казалось, что этою развязностью он поддержит бодрость духа жены. - Не нужно ли тебе чего-нибудь, я могу на обратном пути завернуть в Милютины лавки?
Она слегка повернула голову в сторону от него и сделала слабое движение худенькою белою рукой.
- Какое!.. Ты видишь…
- Ну, как хочешь, - быстро проговорил он, опять наклоняясь и осторожно целуя её. На этот раз она ответила на поцелуй, но поздно, когда он уже поднял голову.
- А компрессы ещё не меняли? - для чего-то спросил он.
- Всё, батюшка, всё сделано, - возразила Анна Ивановна. - Вам чай к половине двенадцатого?
"Ведь вот и она спрашивает о пустяках, о чае, - сообразил он. - Ведь если бы была опасность, разве её занял бы такой вздор?" И он в самом деле повеселевшим голосом сказал:
- Да, да, как всегда, приготовьте пожалуйста.