Настали дни голодные и страшные. И как-то раз, не в силах справиться с голодом, вошел я в амбулаторию.
Сергей Михайлович сидел на табуретке и листоновскими щипцами срывал помертвевшие ногти с отмороженных пальцев скорченного грязного человека. Ногти один за другим падали со стуком в пустой таз. Сергей Михайлович заметил меня.
- Вчера вот полтаза таких ногтей набросал.
Из-за занавески выглянуло женское лицо. Мы редко видели женщин, да еще близко, да еще в комнате, лицом к лицу. Она показалась мне прекрасной. Я поклонился, поздоровался.
- Здравствуйте, - низким чудесным голосом сказала она. - Сережа, это твой товарищ? Что ты рассказывал?
- Нет, - сказал Сергей Михайлович, бросая листоновские щипцы в таз и отходя к рукомойнику мыть руки.
- Николай, - сказал он вошедшему санитару, - убери таз и вынеси ему, - он кивнул на меня, - хлеба.
Я дождался хлеба и ушел в барак. Лагерь есть лагерь. А женщина эта, нежное и прелестное лицо которой помню я и сейчас, хоть никогда ее больше не видел, была Эдит Абрамовна, вольнонаемная, партийная, договорница, медицинская сестра с прииска "Ольчан". Она влюбилась в Сергея Михайловича, сошлась с ним, добилась его перевода на "Ольчан", добилась его досрочного освобождения уже во время войны. Ездила в Магадан к Никишову, начальнику Дальстроя, хлопотать за Сергея Михайловича, и когда ее исключили из партии за связь с заключенным - обычная "мера пресечения" в таких случаях, - передала вопрос в Москву и добилась снятия судимости с Лунина, добилась, чтобы ему разрешили экзамен в Московском университете, получить диплом врача, восстановиться во всех правах, и вышла за него замуж формально.
А когда потомок декабриста получил диплом, он бросил Эдит Абрамовну и потребовал развода.
- Родственников у нее, как у всех жидов. Мне это не годится.
Эдит Абрамовну он бросил, но Дальстрой ему бросить не удалось. Пришлось вернуться на Дальний Север - хоть на три года. Уменье ладить с начальством принесло Лунину, дипломированному врачу, - неожиданно крупное назначение - заведующим хирургическим отделением центральной больницы для заключенных на левом берегу в поселке Дебин. А я к этому времени - к 1948 году - был старшим фельдшером хирургического отделения.
Назначение Лунина было как внезапный удар грома.
Дело в том, что хирург Рубанцев, заведующий отделением, был фронтовой хирург - майор медицинской службы - дельный, опытный работник, приехавший сюда после войны отнюдь не на три дня. Одним Рубанцев был плох - он не ладил с высоким начальством, ненавидел подхалимов, лжецов и вообще был не ко двору Щербакова - начальника санотдела Колымы. Договорник, приехавший настороженным врагом заключенных, Рубанцев, умный человек самостоятельных суждений, скоро увидел, что его обманывали в "политической" подготовке. Подлецы, самоснабженцы, клеветники, бездельники - таковы были товарищи Рубанцева по службе. А заключенные - всех специальностей, в том числе и врачебной, - были теми людьми, которые вели больницу, лечение, дело. Рубанцев понял правду и не стал ее скрывать. Он подал заявление о переводе в Магадан, где была средняя школа, - у него был сын школьного возраста. В переводе ему было отказано устно. После больших хлопот через несколько месяцев ему удалось устроить сына в интернат, километрах в девяноста от Дебина. Работу Рубанцев уже вел уверенно, разгонял бездельников и рвачей. Об этих угрожающих спокойствию действиях было незамедлительно сообщено в Магадан, в штаб Щербакова.
Щербаков не любил тонкостей в обращении. Матерщина, угрозы, дача "дел" - все это годилось для заключенных, для бывших заключенных, но не для договорника, фронтового хирурга, награжденного орденами.
Щербаков разыскал старое заявление Рубанцева и перевел его в Магадан. И хоть учебный год был в полном разгаре, хоть дело в хирургическом отделении было налажено - пришлось все бросить и уехать…
С Луниным мы встретились на лестнице. У него было свойство краснеть при смущении. Он налился кровью. Впрочем, "угостил меня закурить", порадовался моим успехам, моей "карьере" и рассказал об Эдит Абрамовне.
Александр Александрович Рубанцев уехал. На третий же день в процедурной была устроена пьянка - хирургический спирт пробовал и главный врач Ковалев, и начальник больницы Винокуров, которые побаивались Рубанцева и не посещали хирургическое отделение. Во врачебных кабинетах начались пьянки с приглашением заключенных - медсестер, санитарок, словом, стоял дым коромыслом. Операции чистого отделения стали проходить с вторичным заживлением - на обработку операционного поля не стали тратить драгоценного спирта. Полупьяные начальники шагали по отделению взад и вперед.
Больница эта была моей больницей. После окончания курсов в конце 1946 года я приехал сюда с больными. На моих глазах больница выросла - это было бывшее здание Колымполка, и когда после войны какой-то специалист по военной маскировке забраковал здание - видное среди гор за десятки верст, его передали больнице для заключенных. Хозяева, Колымполк, уезжая, выдернули все водопроводные и канализационные трубы, какие можно было выдернуть из огромного трехэтажного каменного здания, а из зрительного зала клуба вынесли всю мебель и сожгли ее в котельной. Стены были побиты, двери сломаны. Колымполк уезжал по-русски. Все это восстановили мы по винтику, по кирпичику.
Собрались врачи, фельдшера, которые пытались сделать все как можно лучше. Для очень многих это был священный долг - отплата за медицинское образование - помощь людям.
Все бездельники подняли головы с уходом Рубанцева.
- Зачем ты берешь спирт из шкафа?
- Пошел ты знаешь куда, - объявила мне сестра. - Теперь, слава богу, Рубанцева нету, Сергей Михайлович распорядился…
Я был поражен, подавлен поведением Лунина. Кутеж продолжался.
На очередной пятиминутке Лунин смеялся над Рубанцевым:
- Не сделал ни одной операции язвы желудка, хирург называется!
Это был вопрос не новый. Действительно, Рубанцев не делал операций язвы желудка. Больные терапевтических отделений с этим диагнозом были заключенными - истощенными, дистрофиками, и не было надежд, что они перенесут операцию. "Фон нехорош", - говаривал Александр Александрович.
- Трус, - кричал Лунин и взял к себе из терапевтического отделения двенадцать таких больных. И все двенадцать были оперированы - и все двенадцать умерли. Опыт и милосердие Рубанцева вспомнились больничным врачам.
- Сергей Михайлович, так работать нельзя.
- Ты мне указывать не будешь!
Я написал заявление о вызове комиссии из Магадана. Меня перевели в лес, на лесную командировку. Хотели на штрафной прииск, да уполномоченный райотдела отсоветовал - теперь не тридцать восьмой год. Не стоит.
Приехала комиссия, и Лунин был "уволен из Дальстроя". Вместо трех лет ему пришлось "отработать" всего полтора года.
А я через год, когда сменилось больничное начальство, вернулся из фельдшерского пункта лесного участка заведовать приемным покоем больницы.
Потомка декабриста я встретил как-то в Москве на улице. Мы не поздоровались.
Только через шестнадцать лет я узнал, что Эдит Абрамовна еще раз добилась возвращения Лунина на работу в Дальстрой. Вместе с Сергеем Михайловичем приехала она на Чукотку, в поселок Певек. Здесь был последний разговор, последнее объяснение, и Эдит Абрамовна бросилась в воду, утонула, умерла.
Иногда снотворные не действуют, и я просыпаюсь ночью. Я вспоминаю прошлое и вижу женское прелестное лицо, слышу низкий голос: "Сережа, это - твой товарищ?.."
1962
"Комбеды"
В трагических страницах России тридцать седьмого и тридцать восьмого года есть и лирические строки, написанные своеобразным почерком. В камерах Бутырской тюрьмы - огромного тюремного организма, со сложной жизнью множества корпусов, подвалов и башен, - переполненных до предела, до обмороков следственных заключенных, во всей свистопляске арестов, этапов без приговора и срока, в камерах, набитых живыми людьми, сложился любопытный обычай, традиция, державшаяся не один десяток лет.
Неустанно насаждаемая бдительность, переросшая в шпиономанию, была болезнью, охватившей всю страну. Каждой мелочи, пустяку, обмолвке придавался зловещий тайный смысл, подлежащий истолкованию в следственных кабинетах.
Вкладом тюремного ведомства было запрещение вещевых и продовольственных передач следственным арестантам. Мудрецы юридического мира уверяли, что, оперируя двумя французскими булками, пятью яблоками и парой старых штанов, можно сообщить в тюрьму любой текст, даже кусок из "Анны Карениной".
Эти "сигналы с воли" - продукт воспаленного мозга ретивых служак Учреждения - пресекались надежно. Передачи отныне могли быть только денежными, а именно - не более пятидесяти рублей в месяц каждому арестанту. Перевод мог быть только в круглых цифрах–10, 20, 30, 40, 50 рублей; так уберегались от возможности разработки новой "азбуки" сигналов цифрового порядка.
Проще всего, надежней всего было вовсе запретить передачи - но эта мера была оставлена для следователя, ведущего "дело". "В интересах следствия" он имел право запретить переводы вообще. Был тут и некоторый коммерческий интерес - магазин-"лавочка" Бутырской тюрьмы многократно увеличила свои обороты со времени, когда были запрещены вещевые и продовольственные передачи.
Отвергнуть всякую помощь родных и знакомых администрация почему-то не решалась, хотя была уверена, что и в этом случае никакого протеста ни внутри тюрьмы, ни вне ее, на воле, - подобное действие не вызовет.
Ущемление, ограничение и без того призрачных прав следственных заключенных…