Мартовская ночь шуршала под ногами ледяным крошевом, из скучной бездны серого безлунного неба сыпалась мокрая колючая крупка. Редкие огоньки пасмурно мерцали в окнах домов.
Собираясь, Денис Денисыч впопыхах забыл надеть калоши и шел, скользя, разъезжаясь ногами, чуть не падая. В эти мгновения его услужливо поддерживали под локотки то один, то другой из его молчаливых провожатых. Ноги застыли враз, и влажный холод от промокших башмаков и страха оскорбительно скользил по спине, и мысли толклись как попало, враздробь о том, что тут недоразумение какое-то вышло, что его, никогда не сказавшего худого слова о новой власти, тащат в Чека зачем-то и зачем-то перевернули в квартире все вверх дном, непонятно чего ища. И что все, все непонятно, а всего непонятней то, что забрали-то сущие пустяки – всего-навсего пачку старых, никому не нужных и не интересных писем и совершенно уж никому не нужную черную клеенчатую тетрадь, в которую было переписано набело продолжение той повести о крещении Руси, начало которой находилось сейчас у профессора Коринского.
Его водворили в длинную, узкую камеру, похожую на вагон. И, как час был поздний, то все обитатели этого странного и мрачного помещения спали Но свойство тюремного сна таково, что, как бы он ни был крепок, хоть из пушки пали, стоит ключу тюремщика легонько заскрежетать в дверном замке – и все просыпаются, как по команде.
Когда Денис Денисыч переступил порог камеры, он увидел четырех человек, сидевших на железных, лазаретного вида кроватях. Вытянув шеи, они напряженно всматривались в вошедшего, стараясь угадать, кто этот новенький: не знакомый ли? Не родственник ли, избави господи?! Минута молчания тянулась томительно.
Двое длиннобородых, с печальными узкими лицами библейских пророков, сидели неподвижно, как неживые, не выказывая желания вступить в разговор. Третий, не когда, в лучшие времена, видимо, не носивший ни усов, ни бороды, а сейчас густо, бурьянно заросший рыжей тюремной щетиной, пробормотал. "Пополнение, господа, пополнение!" – и нелепо, некстати, потирая ладонь о ладонь, тоненько захихикал. Четвертый же, красивый, упитанный, выхоленный и довольно чисто выбритый, со стандартной внешностью провинциального конферансье, взятый, надо полагать, совсем недавно, сразу же огорошил Легеню.
– Ай! – сказал он, с комическим поклоном обращаясь к нему. – Если вы думаете, что Каменецкий в данный момент что-нибудь понимает, так будьте уверены: он таки ничего не понимает… Вы скажете: Каменецкий, – он ткнул себе пальцем в грудь, – Каменецкий – валюта, и я не стану с вами спорить. Да, я, Каменецкий, – валюта! Вы даже, может быть, назовете Эпштейна и Соловейчика (он указал на пророков) и скажете, что они – тоже валюта? И тут вы не ошибетесь, чтоб я так жил: они – тоже валюта!
Пророки задвигались, глухо, невнятно забормотали, очевидно выражая недовольство шутовской выходкой их товарища.
– Слушайте, Каменецкий, – строго сказал один из них, – не будьте шутом на ярмарке.
– Вы что-нибудь хотели сказать, мосье Соловейчик? – обратился Каменецкий к пророку. – Может быть, вы хотели добавить, что и мосье Дидяев – это тоже валюта? Хотя он упорно выдает себя за мелкого сахаринщика?..
Мохнатый мосье Дидяев потер руки и хихикнул. Ему, кажется, нравилась эта ночная клоунада как некое разнообразие тюремной скуки.
– Все это действительно так, – продолжал Каменецкий, – и вы попадете в самую точку, если к упомянутым валюте и сахарину прибавите еще соль, кокаин и политуру… Мы коммерсанты, обломки проклятого капиталистического прошлого, и с нас вы таки себе можете спрашивать, что вам угодно… хотя бы это было палисандровое дерево, драгоценная амбра или жемчужные раковины с тихоокеанских островов… Но что может Чека спросить с научного работника? С человека, который сам, если ему понадобится сахарин, бежит к мосье Дидяеву, а если золото для коронки – так ко мне или к тому же мосье Соловейчику?
Он развел руками, а затем сделал в сторону Дениса Денисыча какой-то странный жест, что-то вроде полупоклона или полуприседания, жест, каким конферансье приглашают выступить очередного артиста. И как ни был Денис Денисыч ошеломлен и озадачен нелепым своим арестом, как ни сумрачно было у него на душе, когда захлопнулась за ним тяжелая тюремная дверь, он не мог удержаться от улыбки, глядя на шутовские ужимки мосье Каменецкого.
– Веселый, однако, вы человек, – сказал Денис Денисыч, – не дадите впасть в меланхолию… Но откуда вы знаете, что я научный работник?
Выяснилось, что Каменецкий бывал в музее и не раз слушал лекции Легени. Он вообще оказался довольно занятным человеком. Его склонность к шутовству была у него, как он сам признался, качеством природным.
– Я с детства, так сказать, с пеленок, был ужасный смешняк, вот они знают (он опять указал на пророков), сколько забот и огорчений доставил я своему папеньке… Солидное ювелирное дело, единственный наследник – и такой, представьте себе, балбес! Я с цирком даже собирался убежать, очень хотел сделаться куплетистом, чтоб я так жил, да полиция поймала, вернули домой… Что было! Папенька плакал, маменька плакала, кошмарный ужас! А потом, представьте себе, женился – и никаких цирков, никаких куплетов, правая рука у папеньки в деле, чтоб я так жил! Но вот – революция, папенька скоропостижно умирает. Он хотя еще при Временном скончался, но уже, знаете ли… назревало. Он сказал: "Ой, Боря, закрывай дело, дадут уже вам ума эти большевики…" И что вы себе думаете? Ведь дали! Третий раз сижу в Чека, и все из-за этого проклятого золота, холера ему в живот! Придут, знаете ли, поищут – и ведь находят, представьте себе! Бог мой, и откуда оно только берется?
Спали пророки, спал заросший Дидяев. В стекла зарешеченного окна сухо постреливала мартовская крупка. Уже и у Дениса Денисыча глаза стали слипаться, а мосье Каменецкий все журчал и журчал, и кто бы мог в его откровенности отделить правду от выдумки?
Денис Денисыч сперва внимательно слушал, сочувствуя даже, но вскоре понял, что фальшь сплошная это веселое краснобайство Каменецкого, что все это – петли, петли и петли; что даже здесь, в камере, среди своих же товарищей по несчастью, петляет человек, разыгрывает какую-то, ему одному известную роль. И внимательное сочувствие улетучилось враз, и спать захотелось прямо-таки невыносимо, и чуть-чуть не заснул Денис Денисыч, как вдруг – до полусонного – дошло до него:
– Да ведь и вас, мейн либер, конечно, не за что-нибудь – за золотишко притянули…
– Что? Что?! – очнулся Легеня. – Меня?! За золотишко?!
– Ай! – насмешливо пожал плечами смешняк Каменецкий. – Ну чего вы встрепенулись? Вы что – Карл Маркс или Роза Люксембург, чтобы вас не трогать? Вы – живой человек, научный работник музея, куда разные конфискованные ценные вещички собираются… А если принять во внимание, что эпоха наша бурная и, я бы сказал, бестолковая, то… при известном умении, конечно, кое-какие безделушки можно совершенно изящно и не туда заактировать…
– Послушайте, – стараясь произносить слова как можно спокойнее и мягче, сказал Денис Денисыч, – послушайте, мосье Каменецкий… идите к черту!
– Фуй, как грубо! – состроил тот гримасу. – Вы же, мейн либер, интеллигентный человек… Ну, спокойненькой ночи, в таком случае. Но вот увидите, чтоб я так жил!
И началась тюремная жизнь.
Денис Денисычевы ощущения в этой жизни определялись двумя словами: томление и скука. Сперва занимала новизна обстановки – хитрая болтовня Каменецкого, пророки, сахаринщик. Но прошел день, серый, сумрачный, и все примелькалось, навалилась, задавила скука. Время от времени гремел замок, вызывали на допросы. Возвращаясь с допросов, шептались, вздыхали. Каменецкий балаганил, пророки подолгу расчесывали роскошные библейские бороды.
И заскучал, заскучал Денис Денисыч. Оторванный от музейных дел, от рукописи, четвертые сутки торчал в обществе сомнительных темных дельцов, по горло насытясь ими в первый же день, томясь от неведения, сколько же еще, таким образом, будет вычеркнуто времени из его жизни, в которой каждый день на счету: эпопея "Тороповы" укладывалась, самое малое, в шестнадцать книг. Пользуясь арестантским бездельем, он прикинул это почти точно. "Какая нелепость, – думал Денис Денисыч, с тоской глядя в высокое зарешеченное окно, где синели клочки неба, где воробьи иной раз подымали такой развеселый весенний базар, что в пору хоть бы и самому обернуться воробьем, только б на волю. – Какая нелепость – сидеть в этой банке с пауками, когда там, наружи, огромная шумная жизнь, которой я нужен и которой вовсе никакой не враг… Черт знает что!"
Его вызвали только на шестой день.