Будто бы девочкой бежала по зеленому лугу, и вдруг – домик. Вошла и видит: бревенчатые стены, на чисто выскобленном полу – трава, цветы, как в троицын день, свежескошенные, сладко, тонко пахнут… И солнце в чисто-начисто вымытых окнах. И стол под серой холщовой скатертью. И стакан воды на столе, прозрачной как слезка…
– Ты понимаешь, Поль?
Он, разумеется, ничего не понимал. Агнию понять, знаете ли, довольно мудрено. Принесет, бывало, картинку, повесит в гостиной, ахает, трясет кудерьками: "Изумительно!" – тянет в нос почему-то, и чуть ли не озноб прошибает ее от восторга. А на картинке и всего-то чепуха: бык в траве, и возле бычьей морды – голый мужик, а у хвоста – баба. Что-то из греческой мифологии, кажется, в декадентском духе.
Или уставится в одну точку, стихи говорит.
Профессор, боже сохрани, не отрицает поэзии. Во времена далекие, в юности, даже сам заучивал стихи: "Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат" или "О чем шумите вы, народные витии". Отличные, серьезные были стихи. Но эти, что Агния бормотала в каком-то сомнамбулическом трансе:
Ее факел был огнен и ал,
Он был талый и сумрачный снег
Он глядел на нее и сгорал,
И сгорал от непознанных негЛоно смерти открылось черно -
Он не слышал призыва: "Живи",
И осталось в эфире одно
Безнадежное пламя любви, -
этого увольте, он понять был не в состоянии. Чушь, бред! Кто был снег? Почему сгорал? Что за неги непознанные?
Пустобрешки. Так-то папаша-покойник говаривал.
Теперь вот, пожалуйте, – сон: стоит стол и на нем стакан с водой…
– Только и всего? – простодушно ляпнул Аполлон.
Агния Константиновна болезненно сморщилась, застонала:
– О-о-о!
И, безнадежно махнув холеной слабенькой лапкой, принялась возиться у стола.
– Ну, не сердись, не сердись, Агнешка, – ласково сказал профессор. – Ведь ты же знаешь, что там, где тонкие чувства, я, к сожалению, пас. Позволь, я помогу тебе. Ты отдохни, знаешь ли, почитай. А уж мне разреши заняться. Я, знаешь ли, люблю чистить картошку, это организует мысли…
Вот за этим-то мирным, но вовсе не профессорским занятием и застал его нечаянно тот "жоржик" прилизанный из штаба, офицерик, хлыщ гвардейский, с которым вчера бранился. Как-то так получилось, что, увлеченный чисткой картошки и размышлениями по поводу прочитанного в газете, профессор не расслышал стука в дверь и томного "антре!" Агнии Константиновны. Увидев "жоржика", он сперва сконфузился, потому что (хотя и презирал всякие пустые условности) мелочно стыдился своего пристрастия к кухонным делам, а затем рассвирепел ужасно из-за того, что именно ненавистный ему "жоржик" нечаянно заглянул в этот сокровенный уголок его домашнего мира.
Ничего не подозревая, штабной красавчик сиял лакированным пробором, старорежимно, малиново позванивал шпорами.
– Пардон, – сказал, приятно осклабясь, – позволю себе беспокоить вас, профессор…
И сообщил, что получено распоряжение освободить от солдатского постоя кабинет и библиотеку профессора, поскольку…
– Ах, как это мило с вашей стороны! – чирикнула Агния.
– Поскольку, – с изящнейшим поклоном закончил "жоржик", – создавать наилучшие условия ученым-специалистам… есть наша святая обязанность, не так ли?
Медленно, трудно дыша, поднялся Аполлон; в длинных завитках картофельной кожуры, с большим кухонным ножом в грязной руке, он был не на шутку страшен.
– Вон! – прохрипел он, делая шаг в сторону "жоржика". – Во-он, сума переметная! – гаркнул во всю свою медвежью глотку. – Чтоб тут и духу твоего…
Задохнулся, затопал слоновьими ногами, повалился на Риткину козетку так, что она, старенькая, субтильная, затрещала под его восьмипудовой тушей.
– Но… позвольте-с… – испуганно пролепетал "жоржик", исчезая за дверью.
– А-а! – приглушенно рычал Аполлон. – Условия… условия создавать… Купить меня собираетесь вашими условиями… Ан нет, не купите! Фигу вам, господа-товарищи! Фигу-с!
Вот теперь-то куда как наглядно, на практике, обрисовались коварные замыслы Кремля: опутать ученую интеллигенцию паутиной мелких подачек… Пайками, жалованьем, показным уважением залепить глаза, заставить глядеть на все так, как пожелают в Москве… "Вовлечь и воспитать"! Вот как это у них называется! Недаром же, недаром товарищ Абрамов, хлопоча давеча по телефону о возврате профессору кабинета и библиотеки, дважды (дважды!) упомянул о создании условий специалистам… Вон оно откуда, от самого Кремля, оказывается, паутинка-то протянулась!..
Когда Аполлон немного поутих и снова принялся чистить картошку, профессорша робко сказала:
– Прости, Поль, но я не пойму… Этот молодой человек, адъютант, или кто он (она почему-то произнесла с французским прононсом – "адъю-та-унт"), любезно сообщил тебе, что нам возвращают кабинет, а ты…
– К чертовой матери кабинет! – сердито буркнул Аполлон. – Провалиться им с ихним кабинетом!
"Господи! – вздохнула профессорша. – Как трудно понять этого человека… Всю жизнь норовит идти поперек… Всю жизнь!"
3
Он действительно всю жизнь всем противоречил.
Люди, утверждавшие прописную азбучную истину, рабски, слепо преклонявшиеся перед чьим-то авторитетом, приводили его в раздражительное ожесточение, подстрекали на яростные словесные битвы.
Еще мальчишкой, глядя на папашу, приниженного, забитого нуждой и заботой о прокормлении своей оравы и потому смиренного и угодливого перед стоящими выше него, Аполлоша возненавидел начальство и авторитеты. Папаша до того изолгался, исподличался в своем смирении, в почитании "сильных мира сего", что даже дома, в кругу семьи, где совершенно незачем и не перед кем было лукавить, всегда с особенным благоговением и как-то необыкновенно торжественно говорил о начальстве. Едва ли он всерьез уважал грубого и невежественного протопопа, но, упоминая его имя, прямо-таки преображался, как бы падал ниц перед ослепительным величием отца Анастасия.
– Отец Анастасий изволили сказать… Отец Анастасий так рассудили…
– Вонючий козел ваш отец Анастасий! – однажды выпалил Аполлоша.
Он тогда уже был бурсаком, воспитанником второго класса духовного училища, приехал домой на рождественские вакации.
– А-а-а?.. Что-о? Что-что-что?
Папаша сидел у слепенькой лампочки, подшивал валенок. От неожиданности, от испуга у него онемели руки, валенок, дратва и шило полетели на пол.
– Ну, Аполлон, ввел ты меня во грех! – сокрушенно промолвил отец и, перекрестившись, больно выдрал сына дратвой.
Это было первым открытым выступлением Аполлона против авторитета.
Позднее, в семинарии, – где Аполлон, там и крик и споры. Тогда, в конце восьмидесятых годов, молодежь в известных кружках зачитывалась потайным Чернышевским, "Отечественными записками" Салтыкова. Аполлон говорил, зевая:
– Вот скучища-то! То ли дело "Граф Монте-Кристо"…
И загорается спор, в котором – тексты из священного писания и Дарвин, и Михайловский, и Вольтер, и даже Маркс с Чернышевским. Причем эти двое, последние (о которых минуту назад Аполлон отзывался: "Вот скучища-то!"), теперь брались Аполлоном в союзники, становились в его руках тяжелым обоюдоострым мечом, поражающим простоватых созерцателей-богословов. Битва выиграна, Аполлон торжествует победу и тут же забывает о Марксе и Чернышевском: ему главное – восстать, повалить противника, а там – хоть трава не расти…
Человек, будучи житейскими, бытовыми обстоятельствами где-то еще в юности поставлен на определенную "стезю", так, большей частью, всю жизнь и проскользит под уклон до гробовой доски по этой стезе, по жизненному, кем-то или чем-то предначертанному пути, не останавливаясь, не сопротивляясь, не пытаясь свернуть в сторону, искать новой стежки. Аполлон же все свои сознательные годы только и делал, что цеплялся за любой сучок, за любой камушек, лишь бы остановить это проклятое скольжение по предначертанному, оглядеться, сойти с него.
Так папаша да и весь обиход, все традиции его быта повелевали ему, окончив семинарию, делать поповскую карьеру, то есть, подличая, выслуживаться, получать камилавки, наперсные кресты и прочее, а он упрямо сказал: "К черту!" – и пошел в университет. "Ну, по крайности, хоть в адвокаты иди. – Смирившись, отец опять-таки толкал Аполлона "на стезю", – Адвокаты, сказывают, ба-а-льшие тыщи гребут…"
Аполлон избрал химию, не соблазнился адвокатскими тыщами. Тут он, вопреки большинству, отказался от путей проторенных: кабинетная ученость сулила покой академические лавры, неспешное житие; но, как он не был ни Лавуазье, ни Менделеевым (Аполлон трезво оценивал свои таланты), то не пожелал кудесить в ряду с другими в капище бесполезной науки и, переливая из пустого в порожнее, витать в туманных высотах отвлеченности, а смело, решительно прилепился к земле, к земным заботам: положил свои знания и способности на развитие и совершенствование большого и трудного дела – кожевничества. Почему именно кожевничества? Да потому, вернее всего, что вдоволь насмотрелся на убийственный, каторжный труд людей, добывающих себе скудное пропитание этим делом. С незапамятных времен большая слобода, где прошли детские и отроческие годы Аполлона, славилась кожевенным производством. Разъеденные дубильными кислотами, изуродованные руки слободских мужиков, их серые, словно запыленные лица, слезящиеся глаза с припухшими, кроваво-красными веками, – всё это накрепко, на всю жизнь запечатлелось в памяти. Старики в слободе были редкостью, мало кто дотягивал до шестидесяти; сибирская язва косила людей, не успевших пройти и половины земного бытия. Слишком дорогою ценой платили рабочие-кожевники за всероссийскую громкую славу своей слободы.