Подвизался Гриша житием строгим; в великие только праздники вкушал горячую пищу, опричь хлеба да воды ничего в рот он не брал. Строгий был молчальник, праздного слова не молвил, только, бывало, его и слышно, когда распевает свои духовные псалмы… И что ни делает, где ни ходит, все молитву господню он шепчет.
На усадьбе Евпраксии Михайловны много жило народу: тут стояли заводы кожевенный, салотопный, свечной, клееварный, тут же кошму из шерсти валяли, овчины выделывали, - одних работников что тут жило? А кроме того, по торговой части приказчики да артельщики и другие наемные люди - и все-то жили в особых избах, каждый со своим семейством. Так устроила своих домочадцев добрая, заботливая обо всем Евпраксия Михайловна. По задворью, по огороду, по всему широкому усаду день-деньской народ так и снует, так и кишит, так и носится роем. С раннего утра до поздней ночи стоном стоят голоса… На таком-то великом многолюдстве, на такой-то суете шумной слова ни с кем не молвил Гриша-келейник… Ходит, опустя очи долу, ничего не видя, ничего не слыша, и беззлобно, безответно переносит злые насмешки рабочих, щипки да рывки мальчишек. Но глумленья, укоризн и всякой досады от них Гриша-келейник не боялся, все озлобленья суетных людей принимал с весельем, почитая их за благодеянья… Зато пуще огня, пуще полымя боялся он женского пола. Наслушался от перехожих старцев и сам в книгах начитался, что женская лепота горше всякого другого соблазна, что самых строгих подвижников враг человеческого рода, диавол, всегда иский кого поглотити, уловляет в геенские сети женской греховной красотою.
А молодые девчата - десятков до трех их жило на усаде - изловят, бывало, Гришу на огороде либо на всполье, хвать его за руки, да и ну - вкруг себя вертеть, тормошить, обнимать его белыми, как молоко, полными упругими руками… А сами звонкими, смеющимися голосами страстно, любовно ему напевают:
Монашек, монашек,
Купи нам калачик,
Мы тебя, монашек, поцелуем,
Под ракитовым кусточком побалуем…
Монашек, монашек,
Купи нам калачик.
Молитву за молитвой творит бедный Гришутка, крепко защурив глаза, чтоб не встретиться взором с светлыми, пуще огня палящими девичьими очами… Дня по два, по три после того искушенья бывал он сам не в себе… И накладывал он пост втрое строже, насыпал в каморке кремней и битых стекол, ходил по ним босыми ногами, клал тысячи по три поклонов, налагал на плечи железны вериги и прилежно читал книгу Аввы Дорофея. Хочется заглушить в душевном тайнике память о жгучем, томительном, захватывающем дыханье чувстве, что сладко-огненной струей пробегало по всем его суставам и, ровно пламенной иглой, насквозь кололо его бедное сердце, когда белолицые, полногрудые озорницы, изловив его, сжимали в своих жарких объятьях, обдавали постное лицо горячим, сладострастным дыханьем… Стоит Гриша на кремнях, на битых стеклах, перед книгой Аввы Дорофея, громким голосом истово и мерно ее читает, а все слышится ему звонкий хохот Дуняши, самой озорной изо всех усадских девок… Завсегда, бывало, эта Дуняша первая подустит на келейника девок, первая подманит подруг на всполье, первая затащит Гришу в круг девичий, первая заведет игры, первая успеет обвить шею постника жаркими руками и с громким, далеко разносящимся в вечерней тиши смехом успеет прижать отуманенную голову его ко груди своей лебединой…
Стоит Гриша, борзо, истово лестовку перебирая, бессчетно кладет земные поклоны, а потом читает "Скитское покаянье": "Согрешил есмь душею, и умом, и телом, сном и леностью, во омрачениях бесовских, в мыслех нечистых". Так шепчет Гриша, глядя в "Скитское покаянье", но слова звучат без участья ума - помыслы мятежного, полного прелестей мира восстают перед ним в обольстительных образах, и таинственный голос несется из глубины замирающего сердца… Сладко, соблазнительно он говорит ему: "Помнишь Дуню молодую?.. Помнишь, как глаза у ней горели?.. Помнишь, как грудь колыхалась?.."
Вздрогнет всем телом Гришутка, вырвется отчаянный вопль из души его. Сам себя пугается, торопливо ограждает себя крестным знаменьем, и, судорожно схватив с налоя "Скитское покаянье", громко барабанит, не спуская глаз с книги:
"Грядет мира помышление греховно, борют мя страсти и помыслы мятежны. Помилуй, господи, раба своего, очисти мя окаянного, скверного, безумного, неистового, злопытливого, неключимого, унылого, вредоумного, развращенного…"
А голос свое:
"Вспомни, как горели очи ясные, как рделись багрецом щеки маков цвет… Вспомни, как, дрожа всем телом, изнывая в сердечной истоме, она обняла тебя… как прильнула к тебе алыми устами, как прижала тебя к белоснежной груди…"
- Изми мя от враг моих, - громко читает по книге келейник, - и от восстающих на мя; изми мя от руку диаволю; отжени от мене помрачение помыслов, дух нечист и лукавнующий; избави мя от сети ловчи, не вниди в суд с рабом своим…
А голос сердечный:
"Брось молитву!.. Вон из кельи!.. К ней поди!.. Посмотри, как в светелке она спит одна у окна… Высоко поднимается грудь, и раскрыты уста, и дыханье ее горячо…"
- О, господи!.. падаю… - шепчет келейник, - спаси…
А голос:
"Как бы сладко прильнуть к красоте молодой!"
Последние силы собрал Гришутка, прогнать бы только лукавого беса… И крепко ухватил он лестовку, хочет молитву читать на прогнанье бесовских мечтаний… Но сухие, дрожащие уста нехотя вторят тайному, сердечному голосу: "Как бы сладко припасть к ее персям щекой огневой…"
А где она огневая?.. Всю в посте иссушил…
Вдруг стукнуло оконце… растворилось. В белых рукавах, в белом переднике, в бледно-розовом сарафане, с распущенными длинными темно-русыми волосами, в венке из свежих васильков, вся облитая сияньем месяца, лукаво улыбаясь и прищуря искрометные глазки, глядит на постника белотелая, полногрудая красавица Дуня. Страстью горячей, ничем несдержимой, страстью любви пышет она…
- Здравствуй, Гриша, голубчик!.. Здравствуй, дорогой мой, желанный!.. - ясным голоском крикнула и, заливаясь резвым хохотом, кошечкой прыснула к подругам на всполье. И в тиши ночной раздается над речкой девичья песня:
Мы посеем, девки, лен, лен, лен.
Мы посеем молодой, молодой…
Стоит Гриша босой на кремнях, на стеклах, как вкопанный, - лестовка из рук выпала, "Скитское покаянье" на полу валяется, давят плечи тяжелые вериги. Тихо шепчет келейник:
- Ах, ты, Дуня, моя Дуня!..
А с поля несутся веселые звуки ночного хоровода:
Как во городе было во Казани,
Сдунинай-най-най - во Казани.
Молодой чернец постригался,
Сдунинай-най-най - постригался.
А свежий воздух майской ночи теплым, душистым потоком так и льется через отворенное Дуней оконце в душную келью стоящего на кремнях и стеклах постника. Тихо рыдает отшельник, по распаленному лицу его обильно струятся слезы, но они не так ему сладки, как те, что лились прежде, когда, глядя на зеленый лес, в самозабвении, певал он песню в похвалу пустыне.
Идут день за день, год за годом - Гриша все живет у Евпраксии Михайловны. Темнеют бревенчатые стены и тесовая крыша богадельной кельи, - поднимаются, разрастаются вкруг нее кудрявые липки, рукой отрока-келейника посаженные, а он все живет у Евпраксии Михайловны. И сам стал не таков, каким пришел - и ростом выше, и на вид возмужал, и русая борода обросла бледное, исхудалое лицо его.
Много всякого народу перебывало на глазах Гриши: раскольники ближние и дальние, каждый трудник, каждый перехожий богомолец, идут, бывало, к Евпраксии Михайловне о всяку пору, ровно под родную кровлю. Кто ни брякнет железным кольцом о дубовую калитку страннолюбивой вдовицы, кто ни возвестит о себе именем Христовым, всякому готов теплый угол, будь раскольник, будь единоверец, будь церковник - все равно, отказу никому не бывало. "Все люди
- Христовы человеки", - говорила Евпраксия Михайловна, когда скитские матушки иль читавшие негасимую "канонницы" зачнут, бывало, началить ее: сообщаешься-де со еретики, даешь всякому пристанище - и покрещеванцу, и никонианину, и бог весть каким иным сектам.
Много разного народа видал Гриша; но еще не случилось видать таких подвижников, про каких писано в Патериках и Прологах. "Неужли, - думает он, бывало, - неужли всех человеков греховная, мирская суета обуяла?.. Неужли все люди работают плоти? Что за трудники, что за подвижники?.. Я и млад человек и страстями борим, а правила постничества и молитвы тверже их сохраняю".
Поднимала в тайнике его души змеиную свою голову гордость треклятая. И немало старался он разогнать лукавые мысли, яко врагом внушенные, яко помысл гордыни, от нее же - читывал он и великие подвижники с высоты ангелоподобного жития падали… Тщетны труды, напрасны усилия - самообольщение и гордость смирением, гордость многотрудным своим подвигом, неслышно и незримо подтачивали душу его… "И в самом деле, - думывал он, - что ж за трудники, что за постники, что в богоданной моей келейке привитают? Днем на людях, только у них и слова, как Христову рабу довлеет жить на вольном свету: сладко не есть, пьяно не пить, телеса свои грешные не вынеживать, не спесивому быть, не горделивому, не копить сокровищ и тленных богатств земных, до сирых, убогих быть податливу, - а ночью, как люди поулягутся и уйду я в каморку - честные старцы по вечерней трапезе не на правило ночное становятся, а, делом не волоча, к пуховику на боковую. Иной, бывало, всю ноченьку насквозь деньги просчитает, что собрал у христолюбцев и дателей доброхотных, другой с полштофчиком до свету пробеседует; а двое сойдутся - того и жди, что вместо душеспасительных словес про баб да про девок речь поведут… Что ж это за трудники, что за подвижники?.."