- Бог злой, человек злой, поп хуже всех злой. Людей надо разделить честно: тех - этому богу, этих - тому. Тогда боги будут жить дружно. У каждого свое стадо. Хорошие хозяева враждой не живут. Вы говорите: "бог правду любит, да не скоро скажет" - зачем не скоро? Знаешь - сейчас скажи! Кереметь знает: правда - лучше веры. Он говорил, а когда его травить стали - замолчал. Обиделся, - живите без меня. Это плохо нам. Это чорту - хорошо...
Ко мне пришли мокрые мужики; отфыркиваясь, вытирая ладонями бороды, они уселись на лавку и повели осторожную беседу о городе, о земле, нащупывая: нет ли каких признаков, что жизнь станет легче? Не нащупали.
А когда они, тяжко вздыхая, ушли, Иваниха попросила меня:
- Ты не сказывай в городе, как мужики говорили. Губернатору не сказывай, пожалуйста...
Спать она легла на печи, а я на полатях, в душном запахе сушеных трав.
Среди ночи меня разбудил визг ветра в трубе и тяжелый, булькающий шопот. Осторожно взглянув с полатей вниз, я увидал, что Иваниха, стоя на коленях, молится. Сверху она казалась бесформенной грудой чего-то серого, угловатого, похожего на камень. Ее необыкновенный глухой голос странно булькал, - казалось, это яростно кипит вода или полощут горло. Потом из этого кипения возникли странные сочетания слов.
- Ая-яй, христос, ая-яй... Стыдно, христос... Илья сердится, ты сердишься, Кереметь тоже. Ты - сильный, за тобой идет много людей. Тебе надо быть добрым. Кто будет добрый к людям, когда бог злой? А-я-яй, христос! Ты слушай меня, слушай, я много знаю! Бабы твои мучаются, мужики мучаются, зачем? Э-ех...
Не крестясь, она размахивала руками, то простирая их к темным пятнам икон, то прижимала к бедрам, или била ладонями по грудям. И все шептала глухо, но горячо упрекая, захлебываясь словами:
- Кереметь попы твои гонят, ох! Как можно? Кереметь - хуже тебя разве? Э-э, плохо, христос! Бог бога гонит - чему учит людей? Ох, ты, христос, нехороший бог, завистлив ты, злой, не человечий ты бог, нет! Трудно людям с тобой. Что делаешь? Иван - зачем помер молодой? Мишка, - одно дитя, такой светлый Мишка - зачем? Корова Гусевых пала, ай-ай-яй! Не жалко тебе своих, а? Чужих ты уж не пожалеешь, нет! Ой, плохо. Кому служишь, христос? Каким людям служишь, а? Вот я, баба, людям служу, твоим помогаю, и татарам, и чуваше, - мне все равно, видишь? А ты - кому? Поп твой говорит: ты - для всех, а ты и своих не любишь, нет. Стыдно тебе, ох, не так надо. Я правду говорю: эй, стыдно тебе! Смотри на твои люди хорошие люди, а как живут? Э, - христос! Ты знаешь: бог живет хорошо, когда слушает людей, люди - когда бога слушают. Ты слушай меня, я говорю не плохо, я правду говорю, ты понимай: богу надо знать правду лучше людей, а я, человек, старуха, знаю правду лучше тебя, прежде тебя знаю, э-эх, ты, христос...
Так она укоряла христа долго; очень жутко гудел ее глухой голос, кипящие слова, булькая в горле ее, звучали то жалобно, то горько и гневно.
Тонкими плетями хлестал дождь по соломе крыши, тонко и зло взвизгивал ветер, приглушая сердечную жалобу человека...
На рассвете я уехал из деревни и увез в памяти моей одну из лучших бесед человека с богом, - может быть, самую лучшую из всех, какие довелось слышать мне.
- Э, христос...
М. Горький.
ПАУК.
<Заметки из дневника воспоминания.>
Ермолай Маков, старик, торговец "древностями", человек длинный, тощий и прямой, как верстовой столб. Ходил он по земле, как солдат на параде, смотрел на все огромными глазами быка, в серовато-синем, мутном блеске их было что-то унылое и тупое. Он казался мне глупым, в этом особенно убеждала меня своенравная и капризная чертах его характера: принесет продавать чернильницу подьячего, жалованный ковш целовальника или древнюю монету, упорно торгуется, продаст - и вдруг могильным голосом скажет:
- Нет, не хочу.
- Почему?
- Охоты нет.
- Зачем же ты целый час болтал зря?
Он молча сунет вещь в бездонный карман своей поддевки, вздохнет тяжко и уходит, не простясь, как будто крепко обиженный. Но через день, а иногда - через час, неожиданно является, кладет вещь на стол:
- Бери.
- А что ж ты прошлый раз не продал?
- Охоты не было.
Он был не жаден на деньги, по многу давал нищим, а к себе относился небрежно: ходил зиму и лето в старенькой, на вате, поддевке, в теплом измятом картузе, в худых сапогах. Жил - бездомно, переходя от поместья в поместье из Нижнего в Муром, из Мурома в Суздаль, Ростов, Ярославль - и снова является в Нижнем, всегда останавливаясь в грязненьких "Номерах" Бубнова; их населяли торговцы канарейками, шулера, сыщики и всевозможные искатели счастья; - они искали его лежа на продавленных диванах, в облаках табачного дыма. Среди этого человечьего мусора Маков пользовался особым вниманием как "ходовой" человек и хороший рассказчик; рассказывал же он всегда о том, как разрушаются - "хизнут" - старые "дворянские гнезда". Говорил он об этом с глухой, унылой злобой, особенно густо и настойчиво подчеркивая легкомыслие помещиков:
- Шары гоняют. Очень любят они шары гонять деревянными молотками, игра такая. И сами, как шары эти, стали, - совсем бессмысленно катаются туда-сюда по земле.
Однажды, туманной ночью осени, я нашел Макова на пароходе, по дороге в Казань. Едва шевеля колесами, пароход слепо и осторожно сползал, сквозь туман, по течению; в серой воде и сером тумане расплывались, таяли его огни, глухо и непрерывно ревел гудок; было тоскливо, как в тяжелом сне. Маков сидел на корме, одиноко, точно прячась от кого-то. Мы разговорились - и вот, что он рассказал:
- Двадцать третий год живу я в неизбывном страхе и нет мне спасения от него. А страх мой, сударь, особый: вселена в плоть мою чужая душа. Было мне, сударь, тридцать годов и водился я с одной бабой, не иначе, как - ведьмой. Муж у нее - приятель мой - был добрый человек, а больной, умирал. И в ночь, когда помер он, а я - спал, бабенка эта окаянная изняла из меня мою душу, а его душеньку заключила в мою плоть. Ей было выгодно это, муж-от был ласковее меня к ней, треклятой. Помер он, и - сразу стало мне заметно: не тот я человек. Бабу эту, прямо скажу, не любил я, просто - баловался с нею, а тут вижу: влечется к этой бабе душа моя. Как же это? Неприятна женщина мне, а оторваться от нее - не могу. Все мои отличные качества дымом исчезли, нудит меня неведомая грусть, стал я робок с ней и вижу: серовато все вокруг, как золой опылено, а баба эта - лицо огня! Играет со мною, зализывая меня во грех, по ночам. Тут и понял я: подменила она душу мне, чужой душой живу. А - моя-то, настоящая-то моя, богом данная мне - где же? Испугался я...
Тревожно гудел гудок, глухой гул его упирался в туман, пароход, точно ущемленный, ворочал кормою, урчала и плескалась вода под нею, темная и жирная, как смола. Старик, прислонясь спиною к борту, передвигал ноги в пудовых сапогах, нелепо шарил руками вокруг себя и тихонько говорил:
- Испугался я, пошел на чердак, изделал петлю, привязал к стропилу, углядела меня прачка, зашумела - вынули из петли. И после того очутилось около меня несообразное существо: шестиногий паук, величиной с небольшого козла, бородат, рогат, с женскими титьками, о трех глазах, два ока в голове, а третье - меж грудями, вниз, в землю глядит, на мои следы. И куда ни иду, он, невступно, за мной перебирается, мохнатый, на шести ногах, вроде бы тени лунной, и никому его не видать, кроме меня, - вот он здесь, а ты его не видишь, вот он!
Протянув руку влево от себя, Маков погладил что-то в воздухе, на высоте вершков десяти от палубы; потом, вытирая руку о колено, сказал:
- Мокрый.
- Что же ты, так двадцать лет и живешь с пауком? - спросил я.
- Двадцать три. Ты думаешь - безумен я? Вот ведь, стража моя, вот он прихилился, паук-от...
- А с докторами не говорил ты о нем?
- Полно-ка, сударь, что тут доктор может? Ведь это не нарыв, ножиком не отрежешь, микстуркой не вытравишь, мазями не затрешь. Доктор его не видит, паука-то.
- Говорит с тобой паук?
Маков удивленно взглянул на меня и спросил:
- Смеешься, что ли? Как же паук говорить может? Он мне для страха дан, чтоб я собой не располагал, не погубил бы чужую душу. Ведь душа-то во мне чужая, вроде бы - краденая. Лет десяток назад тому задумал я утопиться, - бросился с баржи в воду, а он, паук, вцепился лапами в борт, да и в меня, я и повис за бортом. Ну, притворился я, будто нечаянно за борт упал. После матросы говорят: поддевка удержала меня, зацепилась за что-то. А, - вот она, поддевка-то, какая поддела меня...
Старик снова погладил, потрогал рукою влажный воздух.
Я молчал, не зная, что сказать человеку, который живет бок-о-бок с таким странным созданием воображения своего, живет, а - не совсем безумен.
- Давно я хотел потолковать с тобой про этот случай, - говорил он тихо и просительно. - Ты говоришь обо всем смело, верю я тебе. Скажи мне, сделай милость, как, по-твоему: от бога паук этот охрана мне, али от дьявола?
- Не знаю.
- Подумал бы ты... Я полагаю - от бога, это он охраняет, бережет чужую душу во мне. Ангела приставить не захотел, не достоин я ангела. А, вот, паук, - это умнее. Страшный, главное. Долго не мог я привыкнуть к нему.
Сняв картуз, Маков перекрестился и сказал тихонько, воодушевленно:
- Велик и благодетелен бог наш, господин и отец разума, пастырь душ наших.
...Через несколько месяцев, лунной ночью, я встретил Макова на одной из глухих улиц Нижнего-Новгорода, он шел по тротуару, прижимаясь к заборам, как бы уступая дорогу кому-то.
- Что - жив паук?
Старик усмехнулся, наклонясь, провел рукою по воздуху и ласково сказал: