Молоденькая актриса задумчиво обошла вокруг стола и встала у стены. Я почувствовала, что она зовет меня глазами, но не встала. Она смотрела на спину Робеспьера, нервно дергая губами…
- Оленушка, - сказала я. - Пора нам спать. Завтра с утра будем репетировать.
Распрощались общим поклоном и пошли к себе. Тихая хозяйка пошла за нами со свечкой.
- Свет погасите, - шепнула она. - Разденетесь уж как-нибудь впотьмах… А штору, ради бога, не спускайте.
Мы стали спешно устраиваться. Она задула свечку.
- Так помните про штору. Ради бога…
Ушла.
Чье-то теплое дыхание около меня. Это актриса - Оленушка.
- У него на этой чудесной шубе на спине дырка, - шепчет она, - …и что-то темное вокруг… что-то страшное.
- Спите, Оленушка. Все мы устали и нервничаем…
Всю ночь собачка беспокоится, рычит и скулит. И на рассвете Оленушка говорит во сне жутким громким голосом:
- Я знаю, отчего она воет. У него шуба прострелена, и кровь запеклась.
У меня сердце бьется до тошноты. Я не рассматривала этой шубы, но сейчас понимаю, что все это, и не видя, знала…
Утром проснулись поздно. Холодный серый день. Дождь. За окном сараи, амбары, подальше - насыпь. Пусто. Ни души.
Хозяйка принесла нам чаю, хлеба, ветчины.
И шепотом:
- Зять достал ее на рассвете. Она спрятана в сарае. Ночью, если пойти с фонарем, - донесут.
А днем тоже увидят. Придут обыскивать. У нас каждый день обыски.
Сегодня она словоохотливее. Но лицо "молчит". Лицо каменное, точно боится она рассказать лицом больше, чем хочет.
В дверь стучит Гуськин.
- Вы скоро? Здешняя… молодежь уже два раза прибегала.
Хозяйка уходит. Я приоткрываю дверь, подзываю Гуськина:
- Гуськин, скажите, все благополучно? Выпустят нас отсюда? - шепотом спрашиваю я.
- Улыбайтесь, ради бога, улыбайтесь, - шепчет Гуськин, растягивая рот в зверской улыбке, как "L'homme qui rit" - Улыбайтесь, когда разговариваете, может, кто, не дай бог, подсматривает. Обещали выпустить и дать охрану. Здесь начинается зона в сорок верст. Там грабят.
- Кто же грабит?
- Ха! Кто? Они же и грабят. Ну а если будут провожатые из самого главного пекла, так они таки побоятся. Одно скажу: мы должны отсюда завтра уехать. Иначе, ей-богу, я буду очень удивлен, если когда-нибудь увижу свою мамашу.
Мысль была сложная, но явно неутешительная.
- Сегодня весь день сидите дома. Выходить не надо. Устали и репетируют. Все репетируют, и все устали.
- А вы не знаете, где сам хозяин?
- Точно не знаю. Или он расстрелян, или он бежал, или он здесь под полом сидит. А то чего они так боятся? Весь день, всю ночь двери и окна открыты. Отчего не смеют закрыть? Почему показывают, что ничего не прячут? Но чего нам с вами об этом думать? И чего об этом рассуждать? Что, нам за это заплатят? Дадут почетное гражданство? У них тут были дела, такие дела, которые пусть у нас не будут. Этот заикаться стал отчего? Три недели заикается. Так мы не хотим заикаться, мы лучше себе уедем с сундучками и с охраной.
В столовой двинули стулом.
- Скорее, репетировать! - громко закричал Гуськин, отскочив от двери. - Вставайте скорее! Ей-богу, одиннадцать часов, а они спят, как из ведра!
Мы с Оленушкой под предлогом усталости просидели весь день у себя… Аверченко, антрепренер и актриса с собачкой приняли на себя беседу с вдохновенными "культуртрегерами". Ходили даже с ними гулять.
- Любопытная история, - рассказывал, вернувшись, Аверченко. - Видите тот разбитый сарай? Рассказывают, что месяца два тому назад здесь большевикам пришлось плохо и какому-то ихнему главному комиссару понадобилось спешно удирать. Он вскочил на паровоз и велел железнодорожнику везти себя. А тот взял да и пустил машину полным ходом в стену депо. Большевик заживо сварился.
- А тот?
- Того не нашли.
- Может быть… это и есть наш хозяин?..
4
Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый.
Мы забились в нашу "дамскую" комнату, туда же пришел и Аверченко. Точно по уговору, никто не говорил о том, что в настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о последних московских днях, об оставленной компании этих последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем - ни слова.
Как-то поживает "высокий (ростом) покровитель"? Все ли еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на "у"?..
Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попрощаться к одной бывшей баронессе. Застала я бывшую баронессу за очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-лошадиным лицом, сидела она на корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с отвращением разглядывала половицы. В другой руке деликатно, двумя пальчиками, держала мокрый обрывок кружева и брызгала этим кружевом на пол.
- А вытирать я буду потом, когда мой валансьен высохнет…
Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины - горький, зеленоватый, всегда сырой…
Аверченко взглянул на часы:
- Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов.
- Кажется, кто-то стукнул в окно, - насторожилась Оленушка.
Под окном Гуськин.
- Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! - громко кричит он. - Вы должны непременно немножко пройтись. Ей-богу, к вечеру нужно иметь свежую голову для звука голоса.
- Да ведь дождь идет!
- Дождь маленький, непременно нужно. Это я вам говорю.
- Он, может быть, хочет что-нибудь сказать, - шепчу я Аверчекне. - Выйдите вперед и узнайте, один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не могу.
Больше всего я боялась, что мне придется пожать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чувствовала, что не смогла бы. Такое острое истерическое отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непоправимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу.
Аверченко показался за окном и поманил меня.
- Не ходите направо, - шепнула мне хозяйка в сенях, делая вид, что ищет мои калоши.
- Идем посреди улицы, - шепнул Гуськин. - Мы себе гуляем для воздуха.
И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо - да, все больше на небо, - гуляем, да и только.
- Не смотрите на меня, смотрите себе на дождик, - бормотал Гуськин.
Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:
- Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо - комиссарша X.
Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.
- X. - молодая девица, курсистка, не то телеграфистка - не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая - как говорится, ненормальная собака. Зверь, - выговорил он с ужасом и с твердым знаком на конце. - Все ее слушаются. Она сама обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке, тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у насыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.
Я даже не могу при даме рассказать, я лучше расскажу одному господину Аверченко. Он писатель, так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не признает. Так это же ужас!
Он оглянулся.
- Повернем немножечко в другую сторону.
- А что насчет нас слышно? - спросила я.
- Обещают отпустить. Только комиссарша еще не высказалась. Неделю тому назад проезжал генерал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать - нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она говорит: "На него патронов жалко тратить… Бейте прикладом". Ну, били. Спрашивает: "Еще жив?"
"Ну, - говорят, - еще жив". "Так облейте керосином и подожгите". Облили и сожгли. Не смотрите на меня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся.
Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали. Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты. С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да куда же мы идем! Вертайте скорей!
Мы почти подошли к насыпи.
- Не смотрите же туда! Не смотрите! - хрипел Гуськин. - Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем, - убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.
Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…
Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному.
- Идемте, идемте!
Аверченко ведет меня под руку.
- Ведь хозяйка предупреждала, - хочу я сказать, но не могу разжать зубы и ничего не могу выговорить.
- Мы попросим горячего чая! - кричит Гуськин. - И мигрень живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что?
Когда мы подошли к дому, он шепнул: