- Ты знаешь, как я к арестантам отношусь: никто не может пожаловаться. И вдруг сегодня в ночь такую мне штуку устроили… И придется теперь отписываться перед всяким начальством… Хорошо еще, если одним выговором по службе дело кончится…
Леночка наливала сливки в тарелочку с земляникой и думала о Средиземном море, о поездках вдвоем лунной ночью, о Неаполитанском заливе, над которым вечным факелом светит Везувий, и о садах Ниццы. Спросила совсем рассеянно, - только чтобы не обидеть:
- А что такое, папочка?
- Да гадость, одним словом… Взяли и покончили жизнь самоубийством. И как надзиратель не доглядел - не понимаю. Сместил его в выходные, но теперь уже толку мало.
XX
Для того, чтобы браслеты ножных кандалов не врезались в тело при ходьбе, каторжные носят подкандальники: куски кожи, подшитой сукном или тонким войлоком. Смертникам подкандальников не выдают, потому что им ходить некуда.
Но они все-таки ходят. Ходят взад и вперед по своим камерам, волоча цепи, и у бродяги на одной ноге образовалась большая гноящаяся рана. На дне раны, когда бродяга промывает ее водой, виднеется что-то белое, твердое, - должно быть, кость. Во время побоища разбередили рану, вся нога теперь опухла и покраснела. Бродяга больше уже не может ходить. Лежит на нарах, вытянув больную ногу, как бревно. Когда хочет повернуться, принять более удобное положение - мешают наручни. Товарищу помогает телеграфист.
Телеграфист молчалив. В этот день он несколько раз брался за свои учебники, раскрывал начинавшие уже трепаться странички. Упрямым напряжением воли старался сосредоточиться на наивных и немножко смешных фразах перевода, в которых слишком часто попадались добрые садовницы и племянники бабушки. Но ум отказывался от привычной работы. Оборвалась какая-то связь, и знакомые прежде слова чернели на страницах совсем бессмысленные, мертвые.
В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу:
- Как вы думаете, они очень страдали, - в самый последний момент, когда уже решились? Мне кажется, что если бы хорошо владели собой, то нашли бы возможность как-нибудь сообщить нам, предупредить…
- Зачем?
- Да, может быть… Может быть, еще не хватило бы воли и отчаяния. Остановилась бы рука, уже готовая затянуть петлю. И была бы только лишняя мука, лишняя казнь при сознании, что товарищи уходят, и не можешь последовать за ними.
Узнали о смерти двоих только утром, когда надзиратели выносили их трупы, разговаривая громко, не стесняясь. А Жамочка видел даже носилки, на которые сложили обоих вместе, - и два трупа обнялись на их грязном полотнище мертвым скованным объятием.
Испугало Жамочку искаженное лицо Абрама. И потом он рассказывал телеграфисту, выкрикивая в форточку:
- Злой, очень злой был! И духам даже было страшно: они его тряпкой прикрыли. На другого - ничего, смотрели, а Абрама прикрыли.
Спрашивал еще, стараясь помочь себе в той непривычной работе, которую совершал его мозг после казни Ленчицкого:
- Хорошо они сделали или худо? И если хорошо, то почему злой?
Телеграфист не знал, что ответить на этот вопрос, и молчал. Не хотел толкать Жамочку на тот же путь, так как все еще надеялся, что его могут помиловать. И Жамочка отвечал сам себе:
- Должно быть, хорошо. Ведь теперь уже их не будут вешать.
Странная, гнетущая пустота была в малом коридоре без Абрама. Так привычно было слышать его голос, то негодующий, то веселый, с резким горловым акцентом. И в глубине души никто не верил, что Абрам умер. Просто ушел куда-то. Сумел перешагнуть ту черту, которая отделяет малый коридор от всего остального мира. И там, за чертой, может быть, теперь развернулся уже его дух, освобожденный от цепей и сумрака камеры. О политическом думали мало, связывали его в одно целое с Абрамом.
- Случись это на воле, - сказал бродяга, - то я и не баба, а стал бы плакать. А тут вот, не плачем, говорим себе. И не так уж жалко. К смерти мы привыкли или что другое?
- К смерти нельзя привыкнуть! - отрицательно качал головой телеграфист. - Только к ней и нельзя. А ко всему другому можно. И если с человека каждый день понемножку сдирать кожу, так он тоже привыкнет. Так и мы. Нам теперь все равно.
- A ему, значит, было не все равно. Иначе не удавился бы сам, а ждал бы, когда другие удавят. У него душа горячая была. Не такая, как у нас. Мы здесь замерзаем, а он горел.
Но не договаривали до конца, не спрашивали себя прямо, без недомолвок:
"Чего же мы ждем еще? Пора уже. Ведь впереди - только лишние мучения. Чего же мы ждем?"
Человек без имени очень страдал, часто не мог удерживать стонов, и тогда телеграфист старался незаметно затыкать уши, чтобы ничего не слышать.
Разговаривали вяло, по нескольку раз повторяли одно и то же. Лениво следили за солнечным лучом, который каким-то чудом проник в камеру, когда солнце было уже совсем низко, и медленно полз по стене, обнажая ее грязь и пыльные трещины.
Такой же луч пробрался и в камеру к Жамочке, но Жамочка смотрел на него внимательнее, обрадованный этим веселым светлым пятнышком. Так давно уже не видел он солнца над своей головой, почти забыл о нем. А когда был на воле, совсем не обращал на него внимания, даже нарочно старался ютиться где-нибудь в сырой тени, подальше от чужих взглядов.
Вырос на улице, промышлял нищенством, работая на хозяина, который держал еще человек десять мальчиков и девочек, таких же грязных, забитых и, в то же время, тупо наглых. Когда подрос, к нищенству присоединился продажный разврат, - и некогда было думать о солнце и обо всем, что светло и радостно. Такой же темный и развратный пришел в тюрьму, такой же сидел на скамье подсудимых, - и чистенький, гладко причесанный председатель в новенькой форме и в блестящих орденах брезгливо кривил губы, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом. А потом суд, после коротенького совещания, вынес свой приговор, и ни опытному в таких делах председателю, ни только что явившимся из своих частей временным членам не было жаль человека, которого они осудили и о котором во время суда узнали только одно мрачное, позорное и постыдное.
Теперь Жамочка сидел и смотрел на тоненький, бледный луч, убегавший уже к самому своду. И слишком поздно зародившиеся мысли все упорнее осаждали низколобую голову, ставили одну за другой неразрешимые загадки. Он чувствовал, что не дождется ответа. Сам был слишком бессилен, а никто другой не хотел и не мог помочь.
- Вот, хорошо было бы тогда, вместе с Ленчицким… А теперь сиди - и жди, жди. И с каждым днем все хуже.
Потому что теперь хотелось уже не умереть, а познать жизнь.
Солнечный луч убежал, и сразу сделалось совсем темно и холодно. В коридоре запахло керосином: ламповщик принес заправленную и уже зажженную на ночь лампу.
В шестом номере двое, - старик и высокий, - сидят по разным углам и переругиваются шипящим змеиным шепотом. И у седого желтые, но еще ровные и крепкие зубы оскаливаются, как у волка.
- Богу все молится, святоша! - шепчет высокий. - Кресты кладет. Сам заманил, навел на такое дело, а теперь грехи замаливать? Врешь, брат. Туда таких не пускают, - в рай-то! И Богу твоему до тебя, все равно, никакого дела нет, потому что ты - тля, мразь, а не человек. Христопродавец ты! Из-за кого пропадаю?
- А я выдавал, что ли? В полицию доносил? Сам попался, так за себя и отвечай… На меня зачем сваливать? Я старый человек. У меня семья есть. Разве я один тоже пошел бы?.. Господи, спаси мя и помилуй, и заступи Своею благодатью… Грех тебе! Теперь-то уже миром надо бы ладить, а ты злобишься. Отойди, сатана… Не смущай!
- Врешь! Буду смущать, потому что ты и меня самого смутил. Хоть бы убрали тебя в какое другое место, а то торчишь, словно бельмо на глазу. Видеть я тебя не могу, змею! Душа моя не переносит. Так бы вот сейчас на клочья и изорвал тебя…
Старый еще глубже забивается в угол, прижимается крепко спиной к стене, чтобы лучше обезопасить себя на случай неожиданного нападения. У высокого такое лицо, как будто он готов уже привести в исполнение свою угрозу. И старик дрожит.
- Господь с тобой! Ведь и сам, пожалуй, у гроба стоишь.
- Знаю. Потому и видеть тебя не могу. Аспид ты! Недаром от тебя и баба твоя всегда плакалась. Тебя бы, как ты родился, так сейчас сюда и упрятать, чтобы не вредил людям! Вот, молишься, стало быть, веруешь. Так как же ты с верой-то? У тебя и вера, стало быть, собачья: из-под кнута. Как надели петлю на шею, то и пошел угодников поминать. А раньше что думал? Задумал тоже на чужом огне руки погреть, старый дурак!
Долго они молчали, не шевелились. Слышно было только тяжелое дыхание высокого да подавленные вздохи старика. Когда эта тишина сгустилась вместе с вечерней темнотой, повисла плотно и тяжело отягощая тело цепями ужаса, опять зашептал высокий:
- Как-нибудь ночью придушу тебя, так и знай! Мне теперь все равно. За семь бед один ответ. Но по крайности буду знать, что от моей руки подох ты.
- Зачем пугаешь? Все на меня, а в самом души нету. Словно как я по своей воле тут у тебя на глазах. Да если бы привел Господь освободиться…
- Погоди, освободишься… Получишь свободу, как жид из третьей камеры… Вот бы цепью этой самой тебя по башке.
Гулко лязгают наручни, - и седой прячет голову в плечи, громко молится. Но высокий уже остыл. Ложится в привычную позу, накрывается бушлатом. И когда шумно проходит коридором вечерняя поверка - не встает, даже не поднимает головы, и помощник Семен Иванович видит сквозь форточку только его ноги, торчащие носками кверху, как у покойника.