LIV
Опять говорит Софья Александровна. Голос ее кажется спокойным и звучит неторопливо, мерно:
– Нет никакого утешения для умирающего. Тоска его неодолима. Холодная луна мучительно томит его. Из его горла рвется стон, подобный дикому вою плененного зверя.
Тоскливо говорит Наташа:
– Но он не один, не один. Мы же с ним в его тоске.
Ее глаза – они чернее черной ночи – поднимаются к неживой в небесах луне, и зеленая чародейка отражается в них и томно мучит.
Софья Александровна улыбается – и улыбка ее мертва – и голосом неутолимого горя говорит опять медленно и тихо:
– Мы с ним только в его безнадежности, в его жалкой безутешности, в его темном одиночестве. Один, один, он был задушен рукою наемного палача, задушен за страшною оградою, которой нам не разрушить. И мертвая луна томила его, как она и нас томит. Искушала она его безумною жаждою диких воплей, звериного, предсмертного воя. А мы теперь, в этот час, под этою луною, разве мы не томимся тою же безумною жаждою – бежать, бежать далеко от людей, и стонать, и рыдать, и метаться от невыносимой тоски!
Она встает порывисто и идет, ломая прекрасные белые руки. Идет быстро, почти бежит, словно гонимая чужою бешеною волею. Наташа идет за нею неторопливою, но быстрою, отчетливо-мертвою походкою автомата. А за ними торопится, роняя скупые слезинки на черный плащ, Елена Кирилловна.
Луна внимательно и равнодушно смотрит на их поспешное шествие через сад, через поле, в тот лес, на ту тихую полянку, где когда-то дети пели гордый гимн, где когда-то к безумным подвигам звал их тот, кто собирался продать их за сходную цену – юная кровь за золото.
В полях росисты травы. Над речкою был туман. В небе луна ясна и холодна. Так везде тихо, точно в мертвом лунном свете потонули все земные шорохи и шумы.
LV
Вот и поляна. Наташа, помнишь? Как дружно пели!
Восстань, проклятьем заклеймённый.
Наташа, споешь? Не страшно?
– Спою, – кому-то тихо отвечает Наташа. Поет тихонько, почти про себя. Слушает мать, и бабушка слушает, а березкам, и травам, и ясной луне какое дело до людских песен!
В Интернационале
Объединится род людской!
Замолкла. Тихо в лесу. Луна ждет. Туман задумчив. Березки чутки. Небо ясно.
Ах, вся эта жизнь для кого? Кто зовет? Кто отзовется? Или все это – мертвая игра? Громким воплем зовет мать:
– Боря, Боря!
Заливаясь слезами, отвечает Елена Кирилловна:
– Боря не придет. Его нет.
Наташа протягивает руки к неживой луне и кричит:
– Бориса повесили!
Они все трое становятся рядом, смотрят на луну и плачут. Все громче и отчаяннее звучат их рыдания. Их стенания и вопли переходят наконец в протяжный дикий вой, слышный далече окрест.
Собака у избушки лесника настораживается. Дрожит всем худым телом, подняла ухо, взъерошила редкую шерсть. Встала, вытянулась на сухих лапах. Острая морда с оскаленными зубами поднята к мучительной луне. Глаза горят тоскливыми огнями. Собака воет, вторя далекому плачу женщин в лесу.
Люди спят.
Надежда Тэффи
Пасхальный рассказ
Многие, наверное, помнят те традиционные праздничные рассказы, которые печатались в газетах и журналах в рождественских и пасхальных номерах.
А те, кто их не читал, те, конечно, знают понаслышке, так как рассказы эти столько раз высмеивались.

Темы этих рассказов были специальные.
Для рождественского – замерзающий мальчик или ребенок бедняка на богатой елке.
Для пасхального рассказа полагалось возвращение блудного мужа к жене, одиноко тоскующей над куличом. Или возвращение блудной жены к брошенному мужу, обливающему одинокими слезами бабу.
Примирение и прощение происходило под звон пасхальных колоколов.
Таковы были строго выбранные и установленные темы.
Почему дело должно было происходить именно так – неизвестно. Муж с женой отлично могли бы помириться и в ночь под Рождество, а бедный мальчик вместо елки мог бы так же трогательно разговеться среди богатых детей.
Но обычай вкоренился так прочно, что и подумать об этом было нельзя. Возмущенные читатели стали бы писать негодующие письма, и тираж журнала пошатнулся бы непременно.
Даже крупные писатели покорялись этому обычаю. Заказывали такому писателю рождественский рассказ – он писал рождественский. Заказывали пасхальный – тоже знал, что от него требуется.
Даже такой утонченный писатель, как Федор Сологуб, писал на пасхальные темы с примирением супругов под звон колоколов. Впрочем, было в Сологубе много тайной иронии, и любил он иногда как бы нарочно, как бы издеваясь над самим собой и над заискивающими перед ним в тот период издателями, взять да и подвернуть пошленькую тему.
Но вот, после этого предисловия, расскажу я вам самый настоящий пасхальный рассказ, автором которого является сама жизнь. Можно подумать, что начиталась жизнь всяких пасхальных сантиментальных выдумок, да и решила:
– Нет, господа писатели, все это так, да не так. Вот я вам сейчас изображу все, как надо.
Постараюсь передать рассказ в том виде, в каком рассказала его жизнь.
* * *
Нина Николаевна прижалась плечом к Андрееву. Он взял ее под руку и стал протискиваться через толпу.
– Какая масса народу всегда на этих заутренях, – сказала Нина Николаевна. – Ничего не видно, ничего не слышно, в церковь не пробраться, топчешься на улице и знакомых не разыскать.
– Иностранцев масса, – сказал Андреев. – Им любопытно.
Гудел тяжелый колокол.
Лица, озаренные снизу теплым розовым огоньком свеч, казались совсем не обычными, с темными провалами глаз, широкими дугами бровей и резко очерченным ртом.
Огромные "солнца" кинематографических аппаратов освещали толпу, стоящую на ступенях храма, и медленно льющуюся струю крестного хода.
– Пойдем домой! – сказала Нина Николаевна. – Начинает дождь накрапывать.
– Хочешь сегодня разговляться? – спросил Андреев.
– Да у меня ничего особенного нет. Кулич, пасха, ветчина, колбаса из русской лавки.
– Ну чего же еще! Прямо пир горой. Значит, ты меня приглашаешь?
Нина Николаевна и Андреев очень сошлись характерами. Может быть, потому, что встречались только по вечерам, после работы и времени еле хватало на выражение нежных чувств, так что о том, чтобы как следует поругаться, и мечтать было нечего.
Нина Николаевна была очень мила и уютна. Андреев был человек не сложный, отнюдь не раздираемый всякими проклятыми вопросами и запросами, жил на свете просто, ел, пил, служил и водил свою даму в кино. Воротнички носил свежие и даже чистил ногти.
Человек с такими чудесными качествами и который явился на жизненном пути Нины Николаевны так вовремя, как раз в такую минуту, когда именно такой человек нужен, не мог не завладеть ее сердцем. А минута и роковой встречи была та самая, когда муж Нины Николаевны, неврастеник самого подлого типа (визгун, пила, нытик), заявил ей, что они никогда не поймут друг друга, и ушел, хлопнув дверью.
Почему он сказал "под занавес" такую неудачную фразу – неизвестно. На самом деле именно оттого они и ссорились, что очень хорошо друг друга понимали. Она понимала, что он лентяй и бездельник, который злится, что у него нет денег, чтобы сидеть в бистро и развивать перед каким-нибудь случайным слушателем всякие свои ерундовые, всегда желчные мысли.
Он понимал, что ей хочется принарядиться и пойти в кино.
А больше в обоих понимать было абсолютно нечего.
И вот, когда дверь за ним захлопнулась, она вспомнила, что забыла попрекнуть его, что когда он был осенью болен, так она три ночи не спала.
Живо вскочив с места и распахнув дверь, чтобы крикнуть ему вниз по лестнице, что он неблагодарная свинья, она столкнулась лицом к лицу с очаровательным господином в пестрой пижаме, который, открыв дверь своего номера, выставлял за порог сапоги.
Как потом выяснилось, возбужденное и пламенеющее лицо Нины Николаевны поразило его.
– Экспрессия и темперамент неописуемые, – говорил он.
На другое же утро он робко постучал к ней и спросил, не беспокоит ли ее, что он по ночам курит. Она выразила изумление.
– Через стену разве это может иметь значение?
– Ах, не говорите! – сказал он. – Парижские постройки такие зыбкие. Здешний бетон такой пористый, все впитывает. И я бы никогда не простил себе, если бы вы из-за меня пострадали.
И пошли, и пошли. На другой день он уже знал, что она больше не верит в любовь и навсегда останется одинокой, а она знала, что он никогда не любил и любить не будет.
Выяснив это, он с ее согласия переехал в номер, находящийся по другую сторону от ее комнаты, потому что в этом номере была дверь в ее комнату.
Муж Нины Николаевны так и не вернулся.
Раза два писал ей длинные письма, в которых сообщал, что он никогда не сможет ее простить, но за что именно, так и не объяснил. Зато излагал очень подробно свои взгляды на психологию современного человека и требовал от этого человека непременного совершенствования, и как можно скорее.
– Мир задыхается! – восклицал он.
Нине Николаевне письма его очень не нравились.
"Эдакий болван, – думала она. – Написал бы лучше, нашел ли службу".
Но время шло. Андреев, с которым некогда было ссориться, стал казаться пресноватым.
"Синема да синема. Никаких запросов", – думала она о нем уже с некоторым раздражением.