Теперь мы узнаём, что не только в гитлеровской Германии, но и у нас: взаимная подозрительность людей друг ко другу; стоит людям поговорить за стаканом чая - вот уже и подозрение. Да оказывается: советские люди живут и в ужасающей жилищной тесноте (шофёр открывает это благополучному Штруму), а в прописочном отделе милиции - гнёт и тирания. И какая непочтительность к святыням: "в засаленный боевой листок" боец может запросто завернуть кусок колбасы. А вот добросовестный директор Сталгрэса простоял на смертном посту всю осаду Сталинграда, ушёл за Волгу уже в день удавшегося нашего прорыва и все заслуги его под хвост, и сломали ему карьеру. (И прежде кристально положительный секретарь обкома Пряхин теперь отшатывается от пострадавшего.) Оказывается: и советские генералы могут быть вовсе и не блистательны достижениями, даже и в Сталинграде (III ч., гл. 7), - а поди-ка бы такое напиши при Сталине! Да даже осмеливается командир корпуса разговаривать со своим комиссаром о посадках 1937! (I-51). Вообще, теперь дерзает автор поднять глаза на неприкасаемую Номенклатуру - а видно, уж много думал о ней и на душе сильно накипело. С большой иронией показывает шайку одного из украинских обкомов партии, эвакуированного в Уфу (I-52, впрочем, как бы и корит их за низкое деревенское происхождение и заботливую любовь к собственным детям). А вот каковы, оказывается, жёны ответственных работников: в удобствах эвакуируемые волжским пароходом, они возмущённо протестуют против посадки на палубы того парохода ещё и отряда военных, едущих к бою. А молодые офицеры на расквартировках слышат прямо-таки откровенные воспоминания жителей "о сплошной коллективизации". И в деревне: "сколько ни работай, всё равно хлеб отберут". А эвакуированные, с голоду, воруют колхозное. Да вот и до самого Штрума добралась "Анкета анкет" - и как же справедливо он размышляет над ней о её липкости и когтистости. А вот и комиссара госпиталя "жучат", что он "недостаточно боролся с неверием в победу среди части раненых, с вражескими вылазками среди отсталой части раненых, враждебно настроенных к колхозному строю", - ах, где ж это было раньше? ах, сколько же правды стоит ещё позади этого! И сами-то похороны госпитальные - жестоко равнодушные. Но если гробы закапывает трудбатальон то из кого он набран? - не упомянуто.
Сам Гроссман - помнит ли, каков он был в 1-м томе? Теперь? - теперь он берётся упрекнуть Твардовского: "чем объяснить, что поэт, крестьянин от рождения, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства"?
И собственно русская тема сравнительно с 1-м томом - во 2-м ещё отодвинута. Под конец книги благожелательно отмечено, что "девушки-сезонницы, работницы в тяжёлых цехах" - и в пыли, и в грязи "сохраняют сильную упрямую красоту, с которой тяжёлая жизнь ничего не может поделать". Так же к финалу отнесен возврат с фронта майора Берёзкина - ну, и русский развёрнутый пейзаж. Вот, пожалуй, и всё; остальное - иного знака. Завистник Штрума по институту, обнимая другого такого же: "А всё же самое главное, что мы с вами русские люди". Единственную весьма верную реплику о приниженности русских в собственной стране, что "во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми", Гроссман вставляет лукавому и хамоватому партийному бонзе Гетманову - из того нового (послекоминтерновского) поколения партийных выдвиженцев, кто "любили в себе своё русское нутро и по-русски говорили неправильно", сила их "в хитрости". (Как будто у интернационального поколения коммунистов хитрости было меньше, ой-ой!)
С какого-то (позднего) момента Гроссман - да не он же один! - вывел для себя моральную тождественность немецкого национал-социализма и советского коммунизма.