19
Я держу за правило - писать о людях в моих рассказах как можно теплее, во всяком случае так, чтобы они не казались чудовищами, даже если в действительности они чудовища. Иных из прототипов моих героев я ненавидел и готов был убить, в точности как святой Георгий убил дракона.
Но таких, в общем, не очень много.
И уж совсем немного тех, кто сперва казался чудовищем, а потом оказался нормальным и даже приятным.
Я ненавидел, к примеру, Д. Д. Дэйвиса, директора школы Эмерсона, и считал его чудовищем и мошенником: смотреть не мог, как он вышагивает по коридорам, какой у него мерзкий вид. Этим пугалом учителя вечно стращали меня: "Веди себя прилично, а то отправлю к господину Дэйвису".
И всякий раз в самом деле отправляли меня к нему, а он стегал кожаным ремнем.
Как же мне было не ненавидеть его?
Но со временем это прошло. У него было одиннадцать детей. Он со своей женой не потерял ни одного. В армянских семьях всегда "теряются в дороге" четверо или пятеро: умирают еще в детском возрасте. Он был просто огромный глупый малый, и мне теперь незачем ненавидеть Д. Д. Дэйвиса, умершего в глубокой старости - восьмидесяти восьми лет. Теперь у его мальчиков и девочек уже наверняка дети, внуки, правнуки - целая куча.
Пусть земля ему будет пухом, только ему не следовало бы идти в школу - ни в какую школу.
То-то смеху было, когда, к изумлению преподавателей, он заходил вдруг среди урока в класс, приседал, вскакивал и выбрасывал вперед правую ногу, заботясь только о том, чтобы не видно было нижнего белья.
Уолтер Хьюстон делал то же самое, разговаривая с болтунами, я прямо со смеху покатывался - будто давным-давно не видел, как это делал старик Д. Д. Дэйвис, правда, тот действовал в совершенной невинности, а Уолтер Хьюстон таким образом выражал как бы свой комментарий, что ли.
Однажды я спросил его, и он ответил:
- О, этому я выучился еще мальчишкой, тогда давали знаменитый водевиль "Розалинда и Гарри". Пока Гарри болтал с Розалиндой, он проделывал свои номера, а она была, естественно, совершенно великолепна - и Гарри даже не подозревал, что Розалинде может показаться диким, что он во время беседы с ней вертит ногой.
Когда в январе 1939 года я вернулся в Сан-Франциско после четырехмесячного пребывания в Нью-Йорке, единственный из живших там писателей, о котором я слыхивал, был Чарльз Колдуэлл Доуби. Я разыскал его по телефонной книжке, послал ему письмо, и он пригласил меня к себе в офис на Монтгомери-стрит, в дом, который, как я узнал много лет спустя, прозвали Обезьяний блок.
У Доуби была уютная нора, в ней стоял пустой стол, а на нем огромная пишущая машинка.
Сам он смахивал на клерка: похоже, ему было сорок четыре, мне тогда было всего двадцать.
"И это писатель?" - подумал я.
А он спросил:
- Чем могу быть полезен?
Конечно, все это мне не понравилось, но я решил быть по крайней мере вежливым:
- Видите ли, я писатель, и мне хотелось бы спросить
другого писателя: "Что толку, если писатель - писатель?" Я зарабатываю себе на жизнь совсем другим, но мне вовсе это не нравится. Вот и все.
Он смотрел на меня мгновение, а потом очень дружелюбно со мной говорил.
Вот уже лет сорок, а то и больше, как он умер. Он умер в расцвете лет, не дождавшись славы, и он ответил на мое письмо и дружелюбно со мной говорил. Поэтому я чту память Чарльза Колдуэлла Доуби.
20
Лучше всего, вероятно, сказать собеседнику: к счастью, я неправильно вас понял. Не верю, что можно сказать: к счастью, я вас правильно понял. Короче - лучше всего счастливое недоразумение. К некоторым, порой даже подлецам, нельзя не расположиться, и вовсе не из-за их порочности или склонности к пороку, не из-за легкости, с которой они расстаются с добродетелью и становятся воплощением порока. Дело тут в другом.
Одним из моих друзей во Фресно был темноволосый парнишка по имени Рам, сокращенно от Растом, хотя никто, кроме самых близких в семье, не подозревал, что его зовут Растом; а имя это прославлено в персидской лирической поэзии. Он был крепышом, сыном крупных, сильных родителей-армян с добрым сердцем.
Однажды на переменке мы подрались; он не понял, что я нарочно бью только в плечо, потому что не могу оскорблять человека - бить в лицо. Но этот идиот, которого я мог бы уничтожить, поступил так, как поступают все идиоты на всем белом свете во всех случаях жизни. Он принял это как должное, не ответил мне тем же, а продолжал меня бить по лицу.
Я был оскорблен и взбешен, не говоря уж о боли, и готов был залепить ему в нос, хоть это было не по мне, но тут учитель мистер Кэгни застукал нас, побагровел от гнева и бросился разнимать нас, выговаривая мне, а вовсе не Раму, что нечего заводить драки с кем бы то ни было по какому бы то ни было поводу.
Рам, этот идиот, ликовал, считал, что он одержал победу, самодовольно ухмылялся и показывал всем своим видом, что ему не к чему повиноваться учителишке: ну что же это за мужчина - преподает в четвертом классе школы Эмерсона, где, кроме него, учителя - сплошь женщины?!
Один мой закадычный друг подошел ко мне после драки и сказал:
- Господи, ну чего ты не врежешь ему как следует в зубы? Что ты толкаешь его в плечи? У тебя уж челюсть распухла. Ты что, спятил, что ли?
Конечно, я не знал, как объяснить своему другу, не армянину, а американцу, почти американцу - на самом деле сыну ирландца, я не знал, как объяснить ему, что я не могу ударить человека в лицо.
Да, забавно мир устроен.
А потом место действия перенеслось со школьного двора школы Эмерсона на Барел-хауз во Фресно на Третью улицу в Сан-Франциско. Нам с Рамом по двадцати одному или по двадцать два, Фресно - в далеком, почти забытом прошлом, и даже наша драчка почти забыта.
Он увидал меня, когда я играл в карты на деньги. Партия кончилась, я бросил играть и выпил с ним в баре пива. Мы начали встречаться в этом баре, а иногда в баре "Кентукки" в конце нашей улицы, а иногда у Брика - через дорогу, а потом вместе слонялись по Сан-Франциско.
Я, конечно, всегда знал, что Рам - идиот, потому что это факт, но он мне все-таки нравился, я считал - раз он не знает, что он идиот, не подозревает даже о такой вероятности, он ни в чем не виноват.
Но мы сблизились, и я узнал его получше; обнаружилось, что он к тому же подлый малый: каждой
своей девчонке он врал, что он женат, - в течение года их бывало у него по полдюжине, а потом сбывал другим подонкам или в дома терпимости. И все-таки я не бросил его, не избегал. Мы оставались старыми друзьями из Фресно, слонялись по Тендерлойну в Сан-Франциско, пока времена не изменились; меня забрали в армию, а его не забрали, и много лет спустя я услыхал, что он умер, вот и все.
21
Часто я все не так понимаю. Забываю уроки, которые следовало бы извлекать из моего довольно мучительного опыта, и спустя годы прямо столбенею, вспоминая о каком-нибудь случае, - даже не верится, что такое было со мной, и смеюсь над собой, прямо диву даюсь.
Боже, почему я был таким дураком? Неужели все такие или ты оказал мне особую честь? Если да, то почему? Потому что у меня к этому природные задатки? Или ради назидания? Если ради назидания, чему ты хочешь меня научить?
Но кто может говорить с богом, вернее, кто не может? Вопрос в том, кто получает ответ. По крайней мере, ответ не от самого себя.
Вот я стою и смеюсь над собой, потому что не могу припомнить человека, с которым был бы хоть сколько-нибудь счастлив повстречаться. Безусловно, я встречался за свою жизнь по крайней мере с миллионом людей - ведь мне уже шестьдесят четвертый год, - но почему же я все не могу никого припомнить?
Чего я жду? Уж не боюсь ли я, что в один прекрасный день окажется, что и писать-то больше не о ком?! Писать о Генри Миллере, одном из самых популярных авторов пьес, что идут на Бродвее? Я повстречался с ним, когда слава его уже меркла, мы пошли в 21-й ресторан, с нами был его приятель Джордж Джин Натан, знаменитый постановщик модных спектаклей на Бродвее. Говорили о нью-йоркских и лондонских театрах, а я рассказывал ему о житейском театре - какой найдешь в каждой семье, особенно в американской.
Но если тебе не хочется писать об этом веселом господине, почему бы тебе не написать о Бенете Серфе, издателе твоей первой книги? Скажи хоть несколько добрых слов о человеке, который никогда не сидел на месте, вечно куда-то перебирался, нажил состояние - целых восемь миллионов долларов, вот так-то. Часть состояния он заработал на сборниках каламбуров, которые относил другим издателям. Каждая из этих книг была бестселлером и принесла огромные деньги как издателю, так и самому Бенету Серфу, который умел делать деньги и собирать каламбуры.
Мы бродили с ним как-то по Нью-Йорку в 1935 году, перед моей поездкой в Европу и после возвращения. Он острил без умолку, и в конце концов я не выдержал:
- Никто из ваших друзей не говорил вам, что если вы еще раз сострите, он убьет вас?
На что Бенет Серф ответил:
- Все так говорили - и друзья, и враги.
Только ответил он каламбуром, который я, слава богу, забыл.
Так почему бы не написать о Бенете Серфе?
Да не хочется.
Ну что ж, напишу о ком-нибудь не столь знаменитом или о ком-нибудь, кто не сколотил себе состояние в восемь миллионов.
Хорошо, напишу о парне, который стоял у входа в пустой магазин на Маркет-стрит в Сан-Франциско в 1929 году и продавал книгу о загадках вселенной.
У него был удивительно энергичный рот, я таких никогда не видел: рот его все время двигался, а сам он не просто говорил, он играл. Мой брат Генри стоял около меня и слушал его монолог, продолжавшийся около четырех минут, а потом сказал: