Были солдаты, которые симулировали контузию: глухоту или немоту. Однажды Борис видел случайно, как обличили одного такого симулянта. Он притворился глухим. Фельдшер отобрал у него солдатскую книжку, посмотрел имя и фамилию и, осторожно зайдя сзади, неожиданно окликнул его. Голова солдата инстинктивно дернулась назад, и этого движения было достаточно для того, чтобы обличить его. Врач дал солдату пощечину и прогнал в окопы.
И еще одну сцену помнил Борис. Однажды ратник, только что прибывший с маршевой ротой, чрезвычайно испугался завязавшейся перестрелки. Эти пустяки показались ему таким сильным боем, в котором он, несомненно, будет убит и семья его в далекой Казанской губернии останется без кормильца. И он тут же, при всех, выстрелил себе в левую руку. Он начисто оттяпал средний и указательный пальцы и ожег себе всю ладонь и тыльную часть руки до кисти. Он молчаливо и кротко глядел на солдат, считая, что поступил вполне правильно и хорошо и теперь ценой двух пальцев вернется в семью.
Солдат был расстрелян штабной командой невдалеке от штаба и тут же зарыт в землю. Он умер, должно быть, все такой же молчаливый и кроткий, вполне уверенный в том, что поступил правильно и хорошо. И, должно быть, он до последней секунды верил в то, что все эти солдаты и офицеры только шутят с ним, а на самом деле они сейчас вернут его домой, где он так нужен. Он, конечно, не услышал залпа (звук не успел достичь слуха - пуля летит быстрей) и умер, не поняв шутки до конца.
Борис сам не заметил, как перестал интересоваться всем, кроме солдатской жизни. Он уже радовался, когда его назначали на воскресенье в наряд и он мог не идти домой. Ему не хотелось видеть родных, живших совсем иной жизнью, иными интересами. Он даже к Жилкиным стал заходить реже. Тамошние разговоры представлялись ему совсем ненужными, никуда не ведущими. Припоминая отдельные факты и соединяя их в одно целое, Борис сомневался теперь уже в самой системе жизни, которая ведет человека в тупик, в чепуху. Его жизнь была сейчас наполнена подготовкой к войне, а он знал, что такое война, и уже не верил в то, что она нужна.
Надя замечала, что Борис стал совсем другим: угрюмым и молчаливым. Однажды она долго говорила о нем с Фомой Клешневым. Фома Клешнев сказал, что хорошо бы из этого разочарованного солдата сделать революционного агитатора. Надя передала эти слова Борису. При этом она пустилась в длинные объяснения о войне, о казарменной жизни, о дисциплине и обнаружила довольно точное знание психики солдата. Впрочем, Надя была умна чужим опытом: она много читала и умела внимательно слушать людей, рассказывающих о себе.
Опыт Бориса был ей особенно близок. Она не могла забыть того, как грубо ссадили Бориса с трамвая, когда они ехали в кинематограф "Сатурн", и как он вынужден был покориться.
Ей было так обидно за него, что хотелось вдохнуть в него желание бороться против таких унижений не бегством из-под конвоя, а организованно, вместе с опытными товарищами.
На следующий день на учении и в казарме Борис думал: "Неужели возможно повести всех этих столь разных людей против привычного начальства?"
Все это - грозное офицерство и весь порядок казарменной жизни - было таким плотным, крепким, сильным и устойчивым, что Борис решительно не мог понять, как это можно перебороть. Слова Фомы Клешнева, переданные Надей, вместо того чтобы приободрить Бориса, произвели на него совершенно обратное действие: он впал в отчаяние.
На эту ночь он был назначен в наряд: дежурным у ворот. К десяти часам вечера, как это и раньше часто случалось, к воротам подошла кучка женщин. Разбитная баба в дешевой шляпке завела беседу.
Дневальный заговорил с ней; появился Козловский, приказал:
- Пустить в роту…
И сам повел женщин в казарму… Было черно на улице и черно под аркой. В небе - ни луны, ни звезд, - одна только пелена зимних туч. К трем часам ночи Борис выпустил женщин на улицу.
Он не пошел домой после дежурства, а остался спать в казарме. Солдаты, вернувшись с учения, говорили о прошедшей ночи, а потом стали вспоминать своих жен. И к вечеру такая тоска охватила казарму, что Семен Грачев, бородач из третьего взвода, заплясал вдруг, припевая все одно и то же:
Отвяжись, плохая жизнь, - привяжись, хорошая!
К нему присоединилось еще двое, еще - и вскоре чуть не вся рота запела, но уже не то, что Семен Грачев, а другое:
Лучше было б, лучше было б, не ходити!
Лучше было б, лучше было б, не любити!
Фельдфебель вышел из канцелярии полюбоваться. Унтер Козловский сидел на подоконнике молча и по обыкновению ехидно улыбался. Он испытывал наслаждение, как всегда, когда видел в людях отчаяние.
Потом песня затихла.
Семен Грачев, переводя дыхание, мотал головой, как бык, и говорил:
- С натуги у меня и глаза набекрень.
Тоска не прошла. И снова солдаты затянули длинную, как дорога, песню.
В середине декабря рота держала экзамен при учебной команде. Экзамен по строю прошел прекрасно. По саперному искусству провалились все без исключения.
Вскоре после экзаменов Борис без всякого рекомендательного письма отправился к великому князю Дмитрию Павловичу. Это был совершенно неожиданный и странный поступок. Когда Борис в свое время обращался к члену Государственной думы Орлову, это объяснялось тем, что Орлов был отцом его гимназического товарища. Теперь Борис наслушался разговоров, которые вел в роте пожилой солдат, почтенный отец семейства, один из самых упрямых "смекалистов". Он был восторженным почитателем Дмитрия Павловича и по секрету намекал на то, что от великого князя следует ждать каких-то поступков, которые дадут солдатам волю и на улицах и в казармах. Окончательно подавленный каторжным казарменным режимом, Борис жил в том состоянии отчаяния, в котором человек способен на любую глупость, на любой самый нелепый шаг. В эти дни он был меньше всего годен к сознательной борьбе за солдатские права. "Пойду", - решил он, слушая сказки о Дмитрии Павловиче, и однажды действительно пошел к великому князю.
Когда швейцар впустил его в просторный вестибюль дворца, Борис немножко испугался. На вешалке висели шинели гвардейских офицеров, которым Борис чуть не отдал чести.
А вышколенный швейцар уже снимал с него шинель. Швейцар был уверен, что этот вольноопределяющийся - не иначе как граф или князь, будущий гвардейский забияка: какой же другой солдат решится прийти во дворец!
Борис поднялся по широкой лестнице в комнату, обставленную так, что жить в ней казалось невозможно, - до того чрезмерны были эти роскошь и простор. К Борису вышел секретарь великого князя. Это был молодой человек, у которого все - и черное и белое - сверкало ослепительно. Он держался неестественно прямо, говорил отчетливо и напомнил Борису англичанина, некогда обедавшего у Жилкиных. Секретарь, не прерывая, выслушал несвязные фразы Бориса о тяжести нестроевой дисциплины, о бессмысленности войны и неожиданно, вместо того чтобы выгнать солдата, сказал:
- Его высочество очень скорбит о положении русского солдата, надеется улучшить тяжелую жизнь и уничтожить измену.
Секретарь записал имя, фамилию, роту и батальон Бориса и отпустил его. Только пожимая секретарю руку, Борис увидел, что тот совершенно пьян. А слова его он понял позже, когда - не из газет, а из шепотом передававшихся рассказов - узнал о готовившемся дворцовом перевороте и о том, что Дмитрий Павлович принял участие в убийстве Распутина.
Царская столица жила все более тревожной жизнью. Сквозь блеск и сияние Санкт-Петербурга, города тупой и давящей силы, все явственней проступали очертания грозного рабочего Питера.
Наступили первые дни великого Семнадцатого года.
В эти дни Николай Жуков распространял по всем ротам Волынского полка листовку, в которой говорилось:
"Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором…
Настало время открытой борьбы".
Это была листовка Петроградского комитета большевистской партии.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. "Смекалисты" присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.
Козловский был всем этим очень доволен: для него - чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним:
- Какой ты губернии?
- Костромской губернии, господин взводный, - отвечал бородатый ратник.
- Плохая твоя губерния, - шутил Козловский. - Отменить надо твою губернию. Вот доложу ротному - он и отменит.
Семен Грачев стягивал сапог с ноги взводного и, понимая, что начальство шутит, покорно говорил:
- Это как вашей воле будет угодно, господин взводный! Только человеку без губернии жить никак невозможно. Отдыхать после военной-то службы негде будет.
- Военная служба должна быть всю жизнь, - строго отвечал унтер.