Открываю однажды глаза: сидит у моей постели пожилая женщина, смуглая, черноволосая, большая, грузная. Лицо красивое, но почему-то отталкивающее. Присмотрелась: на одном глазу бельмо. Появилось оно у бабушки недавно. Занималась как-то уборкой в доме и плеснула чем-то едким себе в лицо. Попала в глаз. Он болел, болел, да и затянулся пленкой. Померкла красота второй жены нашего дедушки…
Стукнула бабка табуреткой, придвинулась ближе ко мне. Раздражающе громко дышит, что-то бормочет. Но я не слушаю ее, не желая вступать в беседу с маминой мучительницей. Грубить ей, правда, тоже не собираюсь. Терплю пока что. Пусть, думаю, посидит еще немного и уйдет. А то ведь маму из-за того. что у меня кто-то есть, в палату не впускают…
Но Вера Васильевна продолжает настойчиво требовать внимания. Что-то долдонит. Я вынуждена была прислушаться и разобрала ее слова:
- Какая же ты плохая, Валентина…
Однако слово "плохая" в том значении, в каком употребила его в данной ситуации бабка, никак не укладывалось у меня в голове. И я, без всякой обиды и злости, переспросила:
- Что ты такое сказала?
- Плохая ты очень, я говорю, Валентина, - повторила гостья моя членораздельно и внятно.
Тут только дошел до меня настоящий, вполне определенный смысл бабкиной фразы, отнимающей у меня малейшую надежду на выздоровление…
Когда тебе доктора, чужие люди, к тому же думая, что ты их не слышишь, выносят смертный приговор, это одно. Но когда так поступает родственница, да еще старуха, сама одной ногой стоящая в могиле, это уже совсем другое дело.
- Уходи! - заметалась я в постели. - Пусть она уйдет! Мама! Мама! Где ты? Пусть бабка уходит! - я разрыдалась.
Кто-то взял Веру Васильевну под руку, вывел из палаты. Сию же минуту вбежала мама:
- Что такое? Почему ты плачешь?
- Мама, ты знаешь, - захлебываясь, стала я жаловаться, - что она мне сказала? Какая, говорит, ты плохая! Она меня хоронить собралась! 0на- меня! У нее уже правнуки есть. Четыре правнука! А у меня одна - единственная, малюсенькая дочка! Нет! Нет! Я не умру, мама! Я не хочу умирать! Жить! Жить! Жить хочу! Мама, покорми меня! Я есть хочу!..
Умереть, конечно, было бы проще и легче. Сколько мук, которые, сверх этих, ждали меня еще впереди, я бы не знала, если бы подчинилась недугу. Возможно, предчувствуя и страшась этих новых испытаний, мой организм и пасовал. Но теперь, с бабушкиной помощью, скорее всего неосознанной, дух противоречия, спасительный для меня, проснулся во мне, и я, поверженная и раздавленная, все же осознавала, что и на сей раз поднимусь, встану на ноги, всем врагам своим назло!
Умереть мне, до 30 лет не дожив, а им, всяким там Кривощековым, Лионовым, Платовым, Савчукам, Дорошенко, которые все-все старше меня, жить припеваючи, - нет! Этого не будет! Меня пережить- такого счастья я им не доставлю! Этого они от меня, изверги, не дождутся, чтобы я без боя сдалась. И мы еще посмотрим, кто из нас будет смеяться последним!…
Я пишу эти строки, когда кого-то из них, моих заклятых врагов, наверное, в живых уже нет. Но тем из них, кто доныне топчет землю, живется сейчас не так-то весело. Достаток, конечно, у них есть. И не маленький. Нахапали в свое время. Богатство есть. А вот уверенности в собственной правоте, которую прежде черпали они в своей сплоченности и безнаказанности, уверенности в завтрашнем дне уже нет, разумеется. Страх перед взбунтовавшейся стихией - вот что, по-моему, должны они сейчас чувствовать. Наказывать стариков этих и старух за из проделки сорокалетней давности едва ли кто-нибудь станет. Лично я этого и не хочу. Мне достаточно того, что моя правота им доказана. Не мной, естественно. Историей. Которая, хоть и медленно, со скрипом, но движется все же вперед. Разбушевалась-таки стихия. Разговорились русские молчуны. Допекли их всякие Хрущевы, Горбачевы… Как я ликовала, когда по телевидению показывали многотысячные митинги в Москве, в Ленинграде! Когда разогнали эту банду- КПСС. Потом снова дали, к сожалению, ей право существовать наравне с другими партиями. Но прежней губительной силы она не наберет уже никогда. Таково мое мнение. Рухнул колосс на глиняных ногах. Разбился вдребезги.
Как ни прискорбно, русский Иван остается покамест и голодным, и неустроенным. Но главное есть- право мыслить и высказывать вслух свое мнение, Это значит: найдем выход сообща, разгребем то, что наворотили за 70 лет коммунисты. Говорят: они сделали много хорошего. Но я склонна думать, что это хорошее делал народ и не благодаря им, а вопреки. И сделал бы еще лучше, если бы пораньше освободился от их тирании. Но всему, наверное, свое время…
Понемногу я стала есть. И вот приносят ко мне в палату Юлечку. Меня усаживают, обложив со всех сторон подушками. Кормлю дочку грудью. Молока хоть залейся. И откуда оно берется в этом "скелете"? - поражаются соседки по палате.
Глаза у Юльки синие, большие, жалобные. Ротик маленький, жадный. Уносят дочку, а мне туго-натуго перебинтовывают грудь, чтобы молоко не накапливалось. Я противлюсь. Но со мной никто не считается. Вам, говорят, нельзя самой кормить. Это вас истощает. А маме моей заведующая отделением советовала:
- Продайте все, вплоть до последнего платья, и кормите ее, то есть меня. Питание, питание и никаких волнений, ни грустных, ни даже приятных. .
Вспоминаю еще один обход медиков.
Лежу с закрытыми глазами. Слышу женские голоса:
- Удивляюсь. Взяли пункцию. С первым анализом ничего общего. Как небо и земля!
- Диагноз не подтвердился? Значит, не менингит?
- Ничего не понимаю. Мы только начали лечение, а оно, выходит, и не требуется…
- Вот и прекрасно! Надо быть довольными. И выяснить, в чем дело. Кто ей в роддоме такой диагноз ставил? И вообще брали ли пункцию…
- Что тут выяснять? Почему я не должна веришь своим коллегам? - это говорит, конечно, заведующая отделением, мой лечащий врач Александра Федоровна. Она явно злится.
Ее вопрос остался без ответа. Следующий, и далеко не праздный, был задан мне:
- Больная, вы слышите шум?
Я открываю глаза:
- Какой?
- В ушах…
- Нет, - отвечаю я, уже догадываясь, почему об этом спрашивают меня. - Я слышу шум в коридоре.
- Четко, ясно! Отлично! - радуясь за меня (как будто я только что сдала труднейший экзамен), воскликнула сопровождавшая Александру Федоровну ассистентка, молодая белотелая, белозубая, похожая на лилию, женщина. (Звали ее на самом деле Лилией, отчество я забыла)
Заведующая отделением, черная, смуглая, чем-то напомнив мне мою неродную бабушку Веру, не сочла нужным поддержать оптимистически настроенную ассистентку и подбодрить меня. Наоборот хмурым своим видом дала мне понять, что веселиться нет причин и она сердится. Почему? Этого я не понимала.
Должна была бы, рассуждала я про себя, совсем по-другому себя вести, убедившись в том, что у ее пациентки, учительницы по профессии, нет этой, самой страшной для работников умственного труда болезни. Хотя бы улыбнулась, если у нее не нашлось слова доброго для меня…
Был менингит, и вдруг его, как по мановению волшебной палочки, не стало. Не лечили его, пока я не родила, боясь навредить сильными лекарствами ребенку. Родила- и менингит прошел сам собою, как насморк. Возможно ли такое?!
Она специалист, чувствует, что ее провели. Но признаться в этом ей стыдно. Конфликтовать с коллегами не хочется. Вот и старается за счет больного, которому и без того уже причинен моральный ущерб, выкрутиться и замять неприятный инцидент. Если бы я была ей родственницей, она бы так бездушно не вела себя со мною, но поскольку я была ей чужая, она и поступала, как мачеха от медицины, вовсе не беспокоясь о том, как впоследствии ее слово отзовется…
До этих мыслей, естественно, додумалась я позднее. Тогда же, узнав окрылившую меня новость, я кое-как дождалась ухода медиков и начала было очень шумно изливать свою радость, рассказывая соседкам по палате о себе, о том что мне довелось пережить (о болезни) и о том, что все так благополучно кончается.
Женщины, слушая мою исповедь, немного странно на меня глядели, точно не вязалось в ней что-то с чем-то. Но тут, услыхав, должно быть, мой громкий голос, вошла в палату Александра Федоровна и велела мне замолчать немедленно:
- Вам нельзя вообще разговаривать! - строго сказала она. - Это вас истощает! Ведь я уже перечисляла, чего вам нельзя, что противопоказано…
Я с ней спорить не осмелилась. И больше не нарушала этот ее запрет. Зато стала улыбаться постоянно. Надо же было как-то делиться с людьми счастьем вновь обретенной надежды, общаться с ними…
Еще вспоминается эпизод. Будучи крайне слабой физически, ходить я не могла. На врачебные процедуры возили меня в каталке. Вот еду один раз, улыбаюсь своим мыслям. Надо же, из какого капкана удалось вырваться, целой и невредимой, да еще вместе с дочкой, которую сама родила, без применения всяких там железных инструментов, калечащих ребенка. Выручил сильный пресс. Не зря, стало быть, спорном занималась…
Повторяю: сижу себе в каталке и, словно все так и должно быть, довольная собой, ухмыляюсь. А больные, проходя мимо и постораниваясь, так подозрительно косятся на меня: ей ли, мол, в ее положении совершенно беспомощном, веселиться? Уж не сошла ли с ума она от тяжелых родов?
Замечая на себе эти выразительные, недоуменные взгляды, сосредоточенная на своем, не придавала я им сперва никакого значения.