И все же он колеблется, какая-то неуверенность в нем, так не свойственная ему. Может быть, все же не стоит тратить на это время? И он снова вспоминает своего великого друга, бармена Леню: жуткая история с той девчоночкой из Политеха (как ее еще звали - Оля? Таня? Чем-то они похожи - и не только фигурами - та девчонка и эта Комиссарова)… так стоит затевать историю или нет? Он еще раз смотрит на техника Комиссарову, и все сомнения покидают его. "Черт побери, - думает он, - черт побери. Это просто немыслимо!" Нет, решено - он потратит на эту дурочку время… Он чувствует - если умно себя повести, удовольствия тут хоть отбавляй. Сомнений нет - конечно, она станет корчить из себя недотрогу, это видно сразу, это такой тип. Пожалуй, такую прямо домой не потащишь. Впрочем, это и хорошо: такие, что сами прыгают в постель, ему уже надоели. Преодолеть сопротивление - вот задача по нему. Прикинуться робким влюбленным, бросать взгляды, как бы млея от восторга, потом, заикаясь, пригласить куда-нибудь; шаг за шагом наблюдать, как она оттаивает… да, это задача. Это требует времени и денег. Это требует терпения. Это требует умения ждать. Но он себе это может позволить. Потому что у него есть все, что нужно, - и терпение, и время, чтобы терпеть, и деньги. А может быть, он все это себе вообразил? Может быть, она такая же, как и все? Это, пожалуй, было бы несколько досадно; впрочем, почему не сделать попытку? Если она согласится… "Кавказский", пожалуй, лучше всего. Или "Садко?" Нет, в "Садко" зимой страшные сквозняки. Значит, "Кавказский" - лобио, капуста по-грузински, цыплята-табака и бутылочку коньяку: да, да, бутылку - он себе может это позволить. "Я, Люда, могу себе это позволить. Я вольная птица, и никто мне не указ. А вы, - тут надо наклониться, понизить голос и посмотреть в упор, словно проникая в суть вещей, - вы, Люда, - вольная птица?"
Да, он, инженер Ковров, - вольная птица. Вольная птица с удобной, отделанной по последнему крику моды и инженерной техники однокомнатной кооперативной квартирой. Поэтому после ресторана он может, не опасаясь за репутацию, пригласить к себе девушку. У него прекрасные записи - десятки километров прекрасных записей, способных удовлетворить любой вкус. "Что это за магнитофон, я такого еще не видала". Он снисходительно кивает - это, моя милая, "Грюндиг" последнего выпуска, их в Ленинграде всего три. Музыка должна быть тихой, шторы задернуты, бронзовый торшер отбрасывает на стенку неясный свет, на полу - арабский пушистый ковер (ручная работа), на ковре в продуманном беспорядке разноцветные пачки сигарет - "Филипп Моррис", "Кэмел", "Честерфилд". Вы курите? Берите, берите, не стесняйтесь, у меня этого добра… Спекулянты дерут по пяти рублей за пачку, но он себе и это может позволить. Да, у этой дуры потрясающая фигура, и лучше бы она не ломалась слишком долго.
Может быть, попробовать нахрапом?
Он попробует.
Он подходит к ней сзади, мягко кладет руки ей на плечи и чувствует, как она вздрагивает, и словно ток струится сквозь его ладони. Этот момент всегда надо использовать, и он использует его. Наклонившись к ней, он тихо говорит: "А как насчет того, чтобы сегодня вечерком…"
И тут она снова вздрагивает, и тока уже нет, и она мгновенно оборачивается на его голос, и темно-коричневые глаза ее становятся черными, и она говорит, чуть задохнувшись: "Убери свои лапы… понял?"
По лицу инженера Коврова сползает кривая улыбочка. Он медленно убирает "лапы". "Вот, значит, ты какая, - думает он. - Убери лапы. Ну ладно, я тебе это припомню, моя милая". Краем глаза он замечает ухмылки на лицах - все видели и слышали. "Убери лапы". Деревня несчастная. Он хочет что-то сказать, но слова не идут, и он отходит на свое место в очереди. Такое, надо признать, с ним случается впервые. "Ну ладно, - думает он, - ладно. Посмотрим". Он чувствует, что ему брошен вызов. Несколько мгновений он колеблется, принимать ему вызов или нет: техник, дура несчастная, только и всего в ней, что фигура. Если он только захочет, он… Да, решает он, черт с ней. Но в следующую минуту он решает: нет. Этого он так не оставит. Орешек оказался твердым - тем лучше. Он подождет - терпения у него что у крокодила. Но потом - потом настанет его час, настанет минута его торжества. Видел он на своем веку всяких, видел и справлялся - справится и с этой. И вот тогда…
Да, и тогда он поступит с этой Комиссаровой точно так, как поступил в подобной ситуации его друг Леня: он потратит на это дело месяц, два, три, сколько надо, а на следующий день даст ей отставку по всем правилам. Вот тогда и посмотрим, нужно ему "убирать лапы" или нет.
И инженер Ковров аккуратно поправляет свой галстук. Это не простой галстук, не какое-нибудь барахло, дерьма он не носит. Этот совсем простой на вид галстук - французский, от "Диора", и обошелся он ему на прошлой неделе ровно в двадцать рублей…
Мысли о французском галстуке несколько успокаивают его, и он продолжает стоять, лелея планы грядущего отмщенья.
Как же ее все-таки звали? Вика? Юля? Соня?
Ее звали не Вика, и не Юля, и не Соня, но это не имело никакого значения, ибо инженеру Коврову не суждено было увидеть ее когда-либо впредь. Ту девушку, о которой он вспомнил мимоходом, звали Лена, но могли звать и Оля, и Соня, ее могли звать и Алла, и Люба, имя не имело значения, ничто не имело для нее значения в этот день, потому что она решила умереть. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и у нее не было даже слез, чтобы плакать дальше, под подушкой у нее была трубочка с двадцатью таблетками снотворного, и она не могла только решить - принять их прямо сейчас или еще раз увидеть его… Вот о чем думала она с утра, думала в эту минуту, лежа в узкой и унылой комнате, и ничего не могла решить.
- Комиссарова, Комиссарова, - бормочет кассирша; ноготь ее медленно ползет по ведомости, - Комиссарова… - Ноготь ползет выше и выше, огромные золотые серьги подрагивают, длинный перламутровый ноготь светится прихотливым огнем. - А, вот ты где - распишись.
Техник Комиссарова расписывается.
В это время пальцы с длинными переливающимися ногтями ловко отсчитывают из лежащих на столе разноцветных пачек - красных, зеленых и желтых - несколько бумажек, и они беззвучно падают на полку: три красные бумажки, две зеленые, две желтые.
Переливающиеся ногти забирают ведомость.
- Следующий!
Техник Комиссарова идет вдоль очереди, ей что-то говорят, она что-то отвечает, она идет дальше, в руке ее зажаты семь разноцветных бумажек. Она не видит никого, глаза у нее сухие, а на сердце горечь, и так она идет вдоль очереди, глядя сухими глазами прямо перед собой.
- Да, - отвечает она, - членские взносы в конце дня.
И голос ее сух, как глаза, а на сердце - горькая горечь, и нет у нее больше сил, и отчаяние охватывает ее. Сколько, сколько, сколько ей еще удастся выдержать, сколько сможет она еще терпеть, терпеть и молчать, и делать вид, что все хорошо, что ничего не происходит, шутить, улыбаться, отвечать на вопросы, собирать членские взносы, проводить комсомольские собрания, ходить в райком, писать доклады и сидеть, сидеть, сидеть в своем углу, не смея поднять глаза, и, поднимая их, снова опускать, слыша, как, заходясь, бьется сердце, громко - всем слышно это биение; его, наверное, можно услышать в соседней комнате. И каждый удар - это боль, не могу терпеть, не могу, и - ладонь на губы, чтобы не закричать, и каждый взгляд - это мука, и каждое слово, произносимое им, - это пытка: изо дня в день, вот уже три года, и она все длится, эта нескончаемая пытка, и она должна все терпеть, как если бы ничего не было, как если бы она была из камня и не способна была чувствовать ничего. Смотреть, слушать, видеть - и терпеть, терпеть, терпеть… "Боже, - говорит она, - ну за что, за что я должна терпеть. И почему?" Она говорит сама с собой, и сама себе задает она вопросы, на которые не в силах дать ответ, - а кто мог бы дать ей ответ? "Почему, - спрашивает она, - почему, почему?" Их миллионы, этих "почему", и что бы она ни делала, чем бы ни занималась и где бы ни была - в своем углу, склонившись над схемой и не в силах поднять глаз, в райкоме комсомола, на улице, в институте или дома, - всюду она пытается найти ответ, днем и ночью.
И ночью, когда она дома, когда она лежит у окна на жесткой своей постели и видит шкаф, отгородивший угол комнаты, где храпит отчим, и слышит, как в другом углу на диване ворочается и говорит во сне что-то Ларка, Лариса, сестра.
Люда лежит, и сон не идет, и прикладывает ледяные ладони то к пылающему лбу, то к груди, и снова: ну почему же все так случилось, и сколько это можно еще выдержать, и лучше бы ей умереть, не дожив до завтрашнего дня, когда все начнется сначала, и скорее бы он пришел, этот завтрашний день, когда начнется все опять.
Она лежит в темноте. Огромная коммунальная квартира полна неясных звуков, по улице, рыча, проходят грузовики, заставляя дом вздрагивать, и дрожат, позванивая, стекла, и ледяные ладони прижимаются к груди, где так больно, и с каждым ударом все больней, но и сладостно, и все сладостней, и снова больней, и она начинает кружиться в каком-то красочном мире. Может быть, она уже умерла, и музыка играет, и в музыке она слышит все те же "почему-почему-почему", и она спрашивает себя: "Это и есть любовь, да?"