"Вот я весь. Жил, как все рабочие живут, слаб всем, чем рабочие слабы. Когда у меня ничего не было, я не притворялся перед безработным, будто не вижу его, но, когда у меня был кусок хлеба, я делился. Никого я не предал и ни одного дня не был без работы. Болел, тяжко было мне, да…"
Всю свою жизнь развернет отец и покажет ее, как свои мозоли. И все, узнав его трудную, честную жизнь, протянут ему руки, каждому захочется взять с его пальцев хоть искорку того, что не имеет имени, что без слов цветет в сердцах, пьянит головы, светится в глазах и роднит всех, кому тяжко, кто хочет, чтоб и боль, и работа, и надежды его были оправданы, чтоб правда, не поповская а настоящая правда была на земле…
А разве в отце мало этого огня? Разве не похож он на приглушенное горно, - дунь, и вспыхнет. И ему не в чем каяться, нечего стыдиться. Да, а вот ему, Феде, придется прятать глаза. Он делит людей по номерам. Любовь других - это девки, зараза, золотушные дети. А что такое его любовь? А кто Саша? Ангел, чорт побери, что ли? Или для него с нею уже не осталось на свете скуки, тоски, болезней?
Или от его любви все уже стало другим? Слюнтяй! Ставил типографию, а когда из нее на заводы и фабрики запорхали вести о конце проклятой, рабской доли, он прикорнул к любви, к поцелуйчикам. Стоило ли ради этого читать, ходить на кружки? А еще осуждает отца, выпячивается, пискля…
XXIII
В начале пятого дня молчания Феди и Казакова возле умывальников появился арестантик в мешковатом бушлате.
Он толкнул Федю в бок:
- Дайте мыльца рожу умыть, - и вложил в его мокрую руку ладонку.
В ладонке была написанная мелкими печатными буквами записка. Ее укоры, упреки и оскорбления смяли Федю, а когда он понял, что под прописными буквами скрываются фамилии арестованных летом заводских товарищей, в нем все опустилось, ив мозгу столбом черного дыма встала мысль: "А-а, и вы против меня? Ну, ладно".
Воздух стал липким, густым и одуряющим. Федя не мог найти себе места, отказался от прогулки, как бы приглаживая сумятицу в голове, тер лоб и шептал:
- Вот, ах ты, дьявольщина, ах, холеррра!..
Это относилось и к Саше, и к жизни, и к тюрьме, и к товарищам. Шопот смягчал боль, и Казаков был ненавистен ему: при нем нельзя было разговаривать с собою.
Перед вечерней поверкой Федя заставил себя заснуть, тут же, казалось, открыл глаза и обрадовался тому, что уже стоит ночь: "Ага-а, ну вот и хорошо". Не шевелясь, он слухом ощупал тишину, из-под подушки втянул под одеяло надорванное днем полотенце, рванул его вдоль, прислушался и разорвал надвое.
С лестницы на коридор вошел ночной обход надзирателей и, рассыпая по полу похожий на стрекот кузнечиков скрип, засновал от камеры к камере. Федя дождался его ухода, скрипа табурета под дежурным надзирателем, выскользнул из-под одеяла, открыл футляр с ведром для нечистот и стал на него.
Тишину вдруг заполнили тонкие переливы - не то комары жужжали, не то за тюрьмой кружилась тройка с колокольцами. "Это кровь так звенит", - решил Федя, скашивая глаза на спящего Казакова, и поднялся на откинутую к стене крышку футляра. Держась за стену, он уравновесил себя и как бы поплыл в нахлынувшие видения.
Здесь были и мать, и речка, и окуни, и галки, и жена медника, и больной отец, и первые книги. Словно оттеняя их, он дотянулся рукою до забранного решеткой вентиляционного отверстия над дверью, продел через прутья ленту полотенца, привязал к ней другую, связал их, сделал петлю, накинул на себя и прыгнул.
С лица в мозг хлынул жар и притушил сознание. Через сдавливаемое горло голова его как бы втянула в себя ноги, туловище, руки, стала огромной и, описывая круги, поплыла кверху. Снизу в нее, как молот в котел, толкалась кровь: бум! бум! бум! С боков к этому предсмертному гулу подступил холод и опутал его. Голова тупо, как чужая, колыхнулась и рухнула куда-то.
Миг или два Феди не было. Затем он ощутил боль. Боль закопошилась в груди, в горле, медленно вползла в рот, перекинулась на шею, на затылок и повела на стороны плечи. Он шевельнул огромным тяжелым языком и с ужасом подумал: "Как?ке это? Или мертвым тоже снятся сны?"
Он поднял склеенные смертью веки и сквозь рыжую дымку увидел потолок и мутного человека над собой. На руки человека не то из двери, не то из стены выползала и не могла выползти длинная белая змея. Федя в ужасе передохнул и раскрыл глаза шире. Под ударами ресниц рыжая дымка дрогнула, змея превратилась в ленты полотенца, а мутный человек в Казакова. "Да как же это так?"
Казаков стоял на крышке футляра и суетливо развязывал разорванное полотенце. Это не удавалось ему, пальцы его дрожали, и от них шел унылый звон, - не то комары жужжали, не то убегала тройка о колокольцами.
Звон переливался все тише и медленно увядал в плотнеющей дымке. Федя вновь разогнал ее веками и увидел все четким, настоящим.
Казаков, чудилось, боялся, что на него упадет потолок, и лихорадочно раздергивал узел. Федя перевел глаза на свои ноги, увидел под собою матрац и обомлел: "Ой, он вынул меня из петли". Сердце затопили стыд и отвращение.
Позывало встать, кинуться под козлы, зажать голову и не видеть, не слышать, но руки и ноги были приклеены к матрацу и не повиновались.
Казаков развязал полотенце, спрятал его под рубаху и будто рухнул на пол. Федя в смятении закрыл глаза и затаил дыхание. Казаков ловко перенес его на свою койку обнял и, кружкой разжимая ему рот, зашептал:
- Пей, ну, пей, скорее, тебе говорят, пей…
Федя боялся его взгляда, глотнул воды и отвернулся, но Казаков стал дергать его за ухо и захрипел:
- Что? Стыдно? Не дури, не дури в другой раз… федя рад был боли, когда же ухо перестало трещать, а отброшенная голова упала на подушку, его охватило отвращение и к себе, и к людям, и к жизни. Он ощутил себя ненужным, брошенным, растоптанными заплакал. Казаков толкнул его в плечо:
- Не смей выть, не смей, надзиратель идет…
Федя поднял оживающие руки и сжал ими лицо. Казаков проворно положил на козлы матрац, перенес на него Федю и заходил по камере. Надзиратель сдвинул со стеклышка железку, поводил по секретке лохматым глазом и стукнул ключом:
- Ну, вы! Спать!
Казаков прислушался к его шагам и подбежал к Феде:
- Рабочий, революционер - и не выдержал трех месяцев секретки! А если б тебя на пятнадцать лет упрятали да в каменный мешок? Чах в блевотине, только-только протер глаза и заблудился в трех мыслях. Натрещал, наверное, на заводе о борьбе, о социализме и полез в петлю. Сделал великое дело. Такими борцами жандармы царя радуют…
Слова Казакова толкали Федю в боль, в позор, в черноту: "Смерть! Смерть!" Теперь у него ничего не осталось. Типография провалена, его видели в петле, его видели плачущим, его, как мальчишку, драли за уши:
"Смерть! Смерть!" Но зачем он решил умирать здесь?
Казаков спас, но ведь могло случиться иное: крышка футляра, когда он прыгнул, могла бы упасть, ноги его могли бы удариться о дверь, а тогда…
Федя слышал шум ночной тюремной тревоги: бегут надзиратели, помощник начальника тюрьмы, может быть, жандармы, сам ротмистр; они обступают его, вынутого из петли, разглядывают, приводят в чувство, говорят о нем…
Федя до скрипа сжал челюсти и, слабея, потерял нить мысли. Во сне он размахивал руками, вскрикивал, видел перед собою Казакова, чувствовал на себе его руку, слышал его шопот:
- Вот глупый, вот глупый…
От тепла его руки, от шопота муть рассеивалась. Федя старался не дышать и убеждал себя, что он не глупый, а скверный, что ему не место среди товарищей. Ну, как он мог позволить себе это в тюрьме? Ведь не всю жизнь будут держать его здесь. Освободят, он сможет доказать товарищам, что с ним случилась беда, они поймут его.
Он хватался за эти проблески и тотчас же гасил их:
"Зачем я морочу себе голову?" Ну, выслушают товарищи, возможно, поймут, но дела не доверят ему, советоваться с ним, как советовались, не станут, при взгляде на него в них будут шевелиться мысли вот об этом: о случае с типографией, о Саше. А если они еще узнают, как он вешался, как плакал, у-у-у… Ну, кому, ну, на что он нужен такой?
Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?
Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?
Разве враг нашел бы в себе такие слова?
XXIV
Смерть оставила на белках Феди красные рваные отметины. В сером свете утра они зияли пугающе, и Казаков сказал:
- Не выходите на оправку, а если кто придет, ложитесь лицом к стене.
Федя провел по лбу рукою и, заполняясь гулом крови, лег: "3начит, люди могут догадаться, что я покушался на себя". Казаков обегал умыться, заварил чай и тепло сказал:
- Вам надо хорошенько поработать над собою и зарастить этот надлом. Он опасен в молодые годы…
Федя в испуге подумал, что Казаков хочет расспрашивать его, и отмахнулся:
- При чем тут года? И никакого надлома во мне нет.
Казаков подал ему кружку с чаем и раздумчиво заговорил:
- А мне кажется, что надлом есть. Нарастал он, должно быть, под влиянием, ну, горячности, что ли… Жизнь большая, а вы ее прикрыли каким-то пятнышком, какой-то точкой. Есть детская игра в слепоту. Ребенок закрывает глаза, растопыривает руки и кричит, что ничего не видно, ничего нет. Так и вы. Жизнь огромна… Чем больше узнаешь ее, тем сильнее хочется вмешиваться в нее, толкать ее в шею, то есть изменять ее. Это - закон. Вы мало знаете жизнь, и как бы вы ни жили, что бы вы ни испытали, у вас не может быть оснований бежать из нее. Я уверен, что вы решились на это в ослеплении, в припадке…