На третий день, в ужасе от мысли, что жизнь мухи может прерваться в любое мгновение (с невольной усмешкой я представлял ее лежащей на полу лапками кверху, недвижимой и теперь уже навеки уподобившейся всем прочим мухам), я приволок последнюю партию картона и ограничил жилое пространство до такой степени, что уже не мог стоять во весь рост, и отныне вел наблюдение, расположившись на полу на двух подушках и матрасике, которые, рыдая, принесла мне сеньора Фотерингем. На этом этапе работы сложнее всего было входить и выходить: каждый раз приходилось осторожно снимать и снова устанавливать один за другим три листа картона, следя за тем, чтобы не осталось ни малейшей щелочки, и только потом открывать дверь комнаты, за которой в последнее время завели обычай собираться жильцы пансиона. Вот почему, услышав наконец в телефонной трубке голос Поланко, я издал вопль, которому впоследствии как он, так и его оториноларинголог дали самую суровую оценку. Я начал бормотать какие-то объяснения, но Поланко прервал их, заявив, что примчится ко мне немедленно. Однако, поскольку нам двоим и мухе в тесном помещении не хватило бы места, я решил сначала ввести его в курс дела, чтобы потом он, понаблюдав за мухой один, засвидетельствовал, что скорее с ума сошла муха, нежели я. Мы договорились встретиться в кафе на углу около его дома, и я за кружкой пива изложил, что от него требуется.
Поланко раскурил трубку и посмотрел на меня долгим взглядом. Рассказ мой явно произвел на него сильное впечатление, он, кажется, даже слегка побледнел. Если не ошибаюсь, я уже упоминал, что вначале он вежливо поинтересовался, уверен ли я сам в том, о чем рассказываю. Видимо, мне удалось убедить его; он впал в глубокую задумчивость и молча продолжал курить, не замечая моего нетерпения (вдруг она уже умерла? а вдруг умерла?), а я поспешно расплатился за пиво, чтобы заставить его, черт возьми, подняться с места.
Но он и не думал вставать, тогда я, выйдя из себя, закричал, что помочь мне - его моральный долг, ведь моему докладу никто не поверит, если факты не подтвердит надежный свидетель. И тут он пожал плечами - с таким видом, словно на него внезапно накатила смертная тоска.
- Бесполезное это дело, приятель, - сказал он наконец. - Тебе-то, может быть, и поверят даже без моего свидетельства. А вот мне...
- Тебе? Почему же тебе не поверят?
- Потому что все гораздо хуже, чем кажется, - пробормотал Поланко. - Подумай сам: ведь это ненормально и даже неприлично, чтобы муха летала кверху лапками. Да и нелогично, если разобраться.
- Но именно так она и летает! - заорал я, до смерти напугав сидевших поблизости посетителей.
- Кто ж спорит? Именно так она и летает. Но на самом-то деле эта муха продолжает летать точно так же, как любая другая муха. Просто ей на долю выпало стать исключением - но совсем в ином плане. Это не она, а все остальное перевернулось и встало с ног на голову, - сказал Поланко. - Но вот тут мне, пойми, никто не поверит, потому что это недоказуемо, тогда как муху каждый может видеть собственными глазами. Так что пойдем-ка лучше, я помогу разобрать твои картонные сооружения, пока тебя не выставили из пансиона. А?
Перевод Е. Хованович
Обращение Теодора В. Адорно
/ не написал почти ничего о котах и кошках, и это странно, потому что кот и я, мы как Инь и Ян, навечно прильнувшие друг к другу (а в этом весь Tао , и заметьте, любой gato - то есть по-испански кот - имеет все три буквы Тао, а первая - g - напоминает маленькое отверстие, которое всегда делают в пончо женщины индейского племени навахо, чтоб душа их не осталась в плену одеяния. Впрочем, Киплинг уже давно открыл, что кот walks by himselfs и ничто, никакой Тао, никакие магические заклинания не в силах удержать это существо вне пространства его намерений и дел. / В. Адорно часто разгуливал по страницам Сеньона, и тут мне, пожалуй, надо объясниться: дело в том, что его Инь и мое Ян (или наоборот - в зависимости от фаз луны и цветенья трав) сдружились и переплелись без всякого договора, без этого - вот вам котеночек, и значит, наливай ему вовремя молока в блюдце, тогда он постепенно раскроет перед тобой свои кошачьи повадки: пометит территорию, будет спать на твоих коленях, станет ловить тебе мышей. Но у нас ничего похожего! Ничего похожего на этот горестный пакт одиноких старушек со своими котиками или кошечек со стариками. Мы с женой увидели Теодора, когда он шествовал по тропе, ведущей к нашему дому. Кот был грязный, этакий бродяга черный под густым слоем пыли, едва прикрывающей проплешины - следы жестоких сражений. Потому что Теодор вместе с десятком других котов жил тем, что ему перепадет на помойках, вроде бедолаг, которые роются на свалках.
И битва за каждый селедочный скелет - это Аустерлиц, Каталаунские поля, Канча-Райяда, это рваные уши, хвосты, содранные в кровь, это жизнь свободного кота. Но Теодор был сообразительнее других котов, что сразу стало ясно, как только он мяукнул у входа и, не подпуская к себе, всем своим видом дал понять: если блюдце с молоком будет поставлено на приемлемой для него no cats land, он соизволит его выпить. Мы выполнили это условие, и Теодор решил, что нас, пожалуй, можно исключить из числа презренных; взаимный молчаливый уговор помог нам блюсти нейтральную зону без всяких там красных крестов и организаций объединенных наций - мы просто оставляли дверь приоткрытой ровно настолько, чтобы не задеть его самолюбие, а вскоре черное пятно, закручиваясь настороженной спиралью, стало рисоваться на красных плитах гостиной, потом облюбовало коврик у камина, и вот там-то, сидя с книгой Пако Урондо, я увидел первый знак нашего альянса: приглушенно мурлыча, Теодор растянулся в полудреме, как у себя дома, и хвост доверительно лег во всю длину. Спустя два дня он позволил мне расчесывать ему шерсть щеткой, а через неделю я принялся лечить его раны оливковым маслом и серной мазью; все лето он приходил к нам каждое утро и каждый вечер, и хоть бы раз, представьте, хоть бы разок соблаговолил остаться на ночь, но мы и не настаивали, нам уже пора было в Париж, а взять его с собой - никакой возможности, цыгане и синхронные переводчики, мотающиеся по свету, не заводят котов; кошки, коты - это закрепленная территория, это гармоничное согласие с ее пределами; у кота нет тяги к странствиям, он неспешно движется по своей маленькой орбите - из кустов к плетеному креслу, из прихожей к клумбе с анютиными глазками. Рисунок его движения - томливый, как у Матисса, этого вальяжного кота от живописи, и никогда, как у Джексона Поллока или, скажем, у Аппеля / день отъезда - жуткое чувство вины: а что, если он отвык от прежней жизни, что, если все это молоко, все эти кусочки со стола, вся наша ласка обернутся непоправимым злом, и - снова помойки, снова разодранные уши, снова разборки не хуже, чем у бандитов? Восседая на каменной ограде, он смотрел, как мы уходим, такой чистенький, с блестящей шерсткой, и все принимал, все понимал. Зимой я думал о нем без конца и мысленно его похоронил, мы говорили о Теодоре с элегическими интонациями в голосе. Но вот снова лето, снова наш Сеньон, и когда я в первый раз пошел с мусором на помойку, оттуда разом выскочили восемь кошек - серо-бурых, грязно-белых и черных, но не Теодор, нет: его белый галстучек на глянцево-черном не дал бы обознаться. Что ж, наши опасения оправдались, естественный отбор, закон самого сильного, бедный зверь. Прошло дней пять-шесть, мы ужинали на кухне и вдруг видим - сидит за окном этакий лунный призрак из фильма Мидзогути. Разевает рот, мяукает, но в оконном стекле - кадр немого кино; у меня, дурака несчастного, глаза повлажнели, я поспешно распахнул окно и осторожно протянул ему руку, каждый знает, сколько всего могут стереть и порушить восемь месяцев разлуки. Теодор позволил взять себя на руки, грязный, больной, но тотчас спрыгнул на пол, и стало видно: сидит себе угрюмый, чужой и ждет еды с сознанием своего полного на то права. А потом сразу отправился к двери этаким своим манером и по обыкновению замяукал истошно, будто ему прищемили душу. На другое утро он уже играл у нас, мирный и веселый, покорно стерпел и щетку, и серную мазь. На следующий год все повторилось, правда, он не появлялся целый месяц, будто нам в наказанье, пусть думают, что я погиб, пусть угрызаются. Но в конце концов пришел - отощавший, весь больной, и это был третий и последний год языческой и раздольной жизни Теодора В. Адорно, тогда я его и сфотографировал, и написал о нем, и, конечно, снова принялся лечить, что-то у него случилось с шерстью, оплешивел. Вдобавок ко всему Теодор влюбился и от этого совершенно одурел, ходил по дому туда-сюда и, задрав голову, испускал утробные вопли. А к вечеру ошалело несся через сад и потом долго плыл в клеверах. Однажды я чуть не на цыпочках последовал за ним и увидел: бежит по тропке к одной ферме в долине, а потом - раз! - и скользнул куда-то, завывая и плача. Бедный Теодор-Вертер, сраженный любовью к какой-то позорно доступной кошке. Чем кончится эта идиллия среди лавандовых трав Воклюза? Какая судьба ждет Теодора? Вряд ли судьба Вертера, скорее - Хуана де Маньяры: я убедился в своей правоте только теперь, этим летом, и то лишь спустя два месяца после нашего приезда в Сеньон, когда мы почти смирились с исчезновением Теодора. Погиб, что там! Конечно погиб: какой-то помойный котяра прокусил ему горло - и все. Бедняжка Теодор, влюбленный, обессиленный, ну жуть / половина двенадцатого - самое время сходить за хлебом, попутно отправить почту и выбросить мусор; я шел по тропинке, ни о чем в особенности не думая, как это бывает в минуты неожиданных открытий (тут еще и еще раз подумать: почему, собственно, когда твое внимание ничем не занято, перед тобой вдруг приоткрывается дверка, и как это взять и от всего отключиться, раз иначе ты не можешь сосредоточиться.