Всего за 169 руб. Купить полную версию
Вон за слюдяною полоскою Нила, мелкого, зимнего, горы Аменти – Вечного Запада, в солнечно-розовой мгле млеющие, желтые, как львиная шерсть, источенная сотами гробов. Но и смерть здесь благостна: души усопших, как пчелы, собирают мед смерти – вечную жизнь.
"А может быть, у нас на Иде-горе сейчас воет ветер, сосны скрипят, снег валит хлопьями", – подумала Дио, и еще синее сделалось небо, ярче – солнце: захотелось плакать от радости и целовать это небо, солнце, землю, как лица любимых после долгой разлуки.
Улыбалась знакомому чувству: смерть недаром прикоснулась к ней, когда она лежала на костре, готовою к закланию жертвою: как будто умерла тогда, и теперь началась новая жизнь, после смерти: другое небо, другое солнце, другая земля – чужие? – о нет, роднее родных!
Лежу я, больной от печали;
Врачи меня мудрые лечат.
Подходит любимая к ложу,
Смеется сестра над врачами:
Болезнь мою лютую знает! -
пел вполголоса человек лет тридцати, с женственно-тонким лицом, с большими, грустными, как у больного ребенка, глазами, с бритой, как у жрецов, головой, в белой льняной одежде и леопардовой шкуре, перекинутой через плечо, бывший жрец бога Амона, Пентаур, начальник храмовых певиц и плясуний, учивший Дио египетским пляскам.
Стоя на коленях, он едва прикасался концами пальцев к перекрещенным струнам высокой Амоновой арфы с пустым, для усиления звука, деревянным ящиком внизу, украшенным двумя радужными солнцами и головой бога Овна четверорогого.
Тихие звуки струн сопровождали тихую песню. Кончив одну, начал другую:
Каждый раз, как отворится
Дверь в доме сестры моей, -
Сестра моя сердится.
Быть бы мне привратником,
Пусть на меня она сердится:
Услыхал бы я голос ее,
Как дитя, испугался бы!
– И все? – спросила Дио, улыбаясь.
– Все, – ответил Пентаур, чуть-чуть краснея, как будто стыдясь своей слишком коротенькой песенки. Часто и легко краснел, как маленький мальчик: это было странно, почти смешно в тридцатилетнем человеке, но Дио нравилось.
– "Как дитя, испугался бы", – повторила она, уже без улыбки. – Да, почти ничего не сказано – и сказано все. Здесь, у вас, в Египте, любовь бессловесна, как небо безоблачно…
– Нет, есть и у нас длинные песни, но я их не так люблю: коротенькие лучше.
Сильно ударил в струны и запел.
Ты для меня желаннее,
Чем хлеб – голодному,
Сила – немощному,
Крик младенца – рождающей! -
плакали струны страстно, почти грубо, как плачут люди от боли, жажды или голода. И вдруг тонко-тонко, хитро:
Правду люблю, ненавижу лесть:
Лучше мне видеть тебя, чем пить и есть!
– "Любить – пить и есть", – удивилась она, задумалась. – Как грубо – грубо и нежно вместе! А только ведь и это лесть тончайшая…
– Почему лесть?
– Почему? Ах, брат мой милый, тем-то жизнь и горька, что без воды и без хлеба люди умирают, а без любви живут…
– Нет, тоже умирают, – сказал он тихо и хотел еще что-то прибавить, но посмотрел на нее долго, молча, и грустные глаза его сделались еще грустнее. Опять покраснел и поспешил заговорить о другом:
– Пришлю-ка я тебе плоильщика: вон перья не так лежат.
Протянул руку, чтобы поправить мелко плоенные на рукаве ее складки – "перья". Дио взяла его за руку. Он хотел ее отнять, но она удержала ее в своей почти насильно, – грубо и нежно вместе, и посмотрела ему в глаза, улыбаясь. Он отвернулся и уже не покраснел, а побледнел чуть заметно под бронзовой смуглостью кожи: "как дитя, испугался".
Так бывало при каждом свидании: прелесть ее, всегда новая, удивляла его, как чудо. О, это слишком стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос, и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе – "смешные усики"! Девушка, похожая на мальчика. Это – всегдашнее; а новое – что девушка вдруг не захотела быть мальчиком.
Отпустила руку его, тоже покраснела и заговорила о другом:
– Виноват не плоильщик, а я сама не умею носить – сразу видно, что не египтянка.
– Нет, не по одежде видно, а по лицу и волосам.
Она не носила парика и даже не заплетала волос в тугие косички, по здешнему обычаю.
– А Тута… Тутанкатон говорит, что мне лучше "колокол" идет.
"Колокол" была расширенная книзу юбка критских женщин.
– О нет! Ты в нашей одежде еще больше… – начал он и не кончил; хотел сказать: "больше сестра", и не посмел: "сестра" по-египетски значит и "возлюбленная". – Еще прекраснее, – кончил он с холодною любезностью.
Оба говорили не о том, о чем думали; думали о важном, а говорили о пустом, как часто бывает, когда один уже любит, а другой еще не знает, полюбит ли.
Дио помнила обет девственных жриц Диктейской богини:
Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!
Ненавистной казалась ей мужская любовь, как жаркое солнце – подводным цветам. Но вот и в любви, как во всем: умерла, и началась другая жизнь, другая любовь – любовь сквозь смерть, как солнце сквозь воду, и подводным цветам не страшное; или как это зимнее солнце – детская улыбка сквозь сон.
– Когда едешь? – спросил он опять о самом важном как о пустом.
– Не знаю. Тута торопит, а мне и здесь хорошо…
Посмотрела на него, улыбнулась, и мальчик исчез, осталась только девушка.
– Хорошо с тобой, – прибавила так тихо, что он мог и не слышать.
– Уедешь, и больше никогда не увидимся, – сказал он, опустив глаза, как будто не слышал.
"Мальчик мой робкий, смешной – зимнее солнышко!" – подумала она с веселою нежностью и сказала:
– Отчего никогда? Ахетатон от Фив недалеко.
– Нет, город его для нас – тот свет… "Его – царя Ахенатона", – поняла она.
– А ты на тот свет и со мной не хочешь? – спросила с лукавым вызовом.
– Зачем ты так говоришь, Дио? Ты же знаешь, что я не могу…
Не кончил, и она опять поняла: "Не могу переступить через веру отцов, через кровь отца". Знала, что отец его, старый жрец Амона, был убит в народном восстании против нового бога Атона.
Слезы задрожали в голосе его, когда он сказал "не могу"; но он заглушил их и заговорил спокойно:
– Не выходи сегодня из дому.
– А что?
Он подумал и сказал:
– Может быть бунт.
– Полно, какой у вас бунт! – рассмеялась она. – Вы, египтяне, самые мирные люди на свете.
Посмотрела на него как на маленького мальчика и спросила:
– И ты бунтовать пойдешь?
– Пойду, – ответил он все так же спокойно, но что-то блеснуло в глазах его, что опять напомнило ей, что отец его умер в бунте.
– Нет, не ходи, милый! – проговорила она с внезапной тревогой.
Он ничего не ответил и снова тихо запел, перебирая струны:
Ныне мне смерть, как мирра сладчайшая,
Ныне мне смерть, как выздоровление,
Ныне мне смерть, как дождь освежающий,
Ныне мне смерть, как отчизна изгнаннику!
– Ай-ай-ай! Что это? – закричала спавшая тут же, в беседке, девочка.
Сидя на верхушке дерева, маленькая ручная обезьянка ела какие-то желтые стручки и кидала шелуху в беседку, стараясь попасть в девочку или в спавшую у ног ее, тоже ручную, газель-сосунка. Долго не попадала. Наконец, повисла, уцепившись одною лапкой за ветку, а другою – кинула горсть шелухи и попала в газель. Та вскочила, заблеяла, подошла к девочке и лизнула ее языком в лицо.
Девочка тоже вскочила и закричала в испуге:
– Ай-ай-ай! Что это?
Ей было лет тринадцать. В тонком и гибком, как змейка, бронзово-смуглом тельце, сквозившем сквозь призрачно-прозрачную ткань – "тканый воздух", странно сочетались ребенок и женщина. Бронзово-розовые кончики сосцов, уже крепко, по-девичьи, круглившихся, подымали, точно пронзали, остриями ткань, а в глазах была еще детская шалость, и в толстых, точно надутых, губках – детская жалобность. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, пушистых, синею пудрою напудренных волос личико, некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.
Мируит была одной из лучших плясуний, учениц Пентаура; на ее примере он учил Дио.
Заломила руки над головою, потянулась и сладко зевнула, все еще не понимая, что случилось. Вдруг новая горсть шелухи упала к ногам ее. Глянула вверх – поняла.
– А-а, чертовка голозадая! – закричала опять и, схватив глиняный кувшинчик из-под гранатовой наливки – напилась ею давеча, за полдником, оттого и уснула так сладко, – бросила его в обезьянку.
Та злобно зашипела, защелкала зубами, – перескочила на соседнюю пальму и спряталась в листьях – только веера их сухо зашуршали.
– Что это, право, за наказанье! Только что начнет что-нибудь хорошее сниться, непременно разбудят, – проворчала Мируит.
– А что тебе снилось? – спросила Дио.
– Мало ли что! Такое хорошее, что и сказать нельзя…
Вдруг подошла к Дио, нагнулась и зашептала ей на ухо:
– О тебе. Будто ты меня… Нет, нельзя при нем, подслушает, выдерет за уши…
– Выдеру и так, егоза! Думаешь, не знаю, куда каждый день шляешься!
– Вот спасибо, напомнил. Опоздала, опоздала! Ждет меня купец мой, ругается, а как раз обещал ожерелье. Мое-то вон как обшмыгалось, стыдно надеть.
– Скверная девчонка, распутная! – закричал на нее Пентаур с внезапною злобою. – Со псом нечистым снюхалась, с необрезанным!