Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья стр 10.

Шрифт
Фон

Святые апостолы дружной чередой, все с лицами, искаженными страданием - уже почти прекрасные в отсветах такой близкой, прорывающейся сквозь прежние черты новой жизни: распяленный, как кроличья шкурка, на Х-образном кресте Андрей с залитыми кровью членами, Фома, пронзенный стрелой, Варфоломей с лохмотьями содранной кожи; мученик Клавдий с отрубленными кистями рук, утыканная дротами девственница Урсула, Стефан Первомученик с обломками раздробленных камнями костей, выглядывающих из ран, как белые ломаные ветви… Куда мне до них, с моими жалкими полосками от розог, живехонькому, за пару дней все заживет, сытому, на мягком ложе лежащему, с целыми костями, с надеждой однажды стать взрослым и свободным!.. И с этим ужасным Распятием, на которое в обычные дни я избегал смотреть - так было страшно и больно за Господа, вынужденного вечно распинаться за мою нелюбовь к мессиру Эду - в каждой церкви, в каждой спальне над кроватью, на каждом придорожном кресте, все с теми же худыми ребрами, с потеками крови по желтоватому лбу… Все равно как если бы за мою неисправимость каждый раз мучили и били моего доброго брата.

Особенно четко я помню голос своей матушки - снова старую кантилену про святую Евлалию - после случая с твоими розами, милая Мари. Кажется, ты и не знаешь, что сталось с твоими розами? С теми, что ты подарила мне после посвящения в труворы. Помнишь посвящение?

Мне тогда было уже больше десяти лет; тебе, значит, столько же - мы родились в один и тот же год, только я - в начале весны, а ты - в конце лета, на Успение Богородицы (в честь чего тебя и крестили - Мари). Я помню, что был праздник - только теперь не соображу уже, какой именно, Вознесение или Троица, но праздник великий, с ночным бдением и шествием наутро, и в него нас освободили даже от наших отроческих обязанностей. Вместо оных нас сводили к утрене - а потом предоставили самим себе.

После крестного хода - красивого, с колокольным звоном и цветными свечами, с трубоголосым отцом Фернандом в цветных литургических одеждах - мы с тобою оба пребывали в состоянии радостного возбуждения. Я пел во все горло по дороге из церкви, проникнувшись красотой псалмов (хотя и знал латынь только в пределах молитв) - и вдруг заметил, что у меня получается свободно рифмовать. Не поделившись с тобой этим открытием, я глубоко задумался - как тебе показалось, чем-то огорчился - а на самом деле задумал великое дело. Первое мое стихотворение было готово, когда мы дошли до дома, или чуть позже - стараясь ничего не забыть, сохранить все строфы в целости, я сделал еще несколько кругов по саду, вокруг навозной кучи.

И я добился своего! О счастие, я устроил тебе праздничный сюрприз - спел свою первую песню. Посвященную даме Мари де Туротт, конечно. "Спел" - это, должно быть, громко сказано: голоса у меня никакого еще не было, я даже громко говорить не научился за годы очень тихой мышиной жизни в отцовском доме. Да и стихи, тогда показавшиеся мне великолепными, были, очевидно, так себе; из этого произведения я теперь не смог бы вспомнить ни строчки, но, кажется, там рифмовалось все, чему положено рифмоваться у Гаса Брюле или другого какого шампанца, умеющего недурно подражать южанам-трубадурам. Ритм, естественно, хромал. Постаравшись как следует, я вспомнил сейчас две рифмы - "Шампань" и "Бретань", и еще не менее жуткая парочка - "Руси" и "Куси". Постой-ка, постой, милая! Медленно вызывая из темной глубины памяти свет яркого утра Вознесения - светло-зеленую траву, серый дровяной сарай, на заднем плане грязноватое марево конюшенных построек - и вот оно, тонкий мальчишеский голосок, выстраивающий неуверенный речитатив: "У кого б вы ни спросили… В землях графов де Куси, вплоть до самого Руси, хоть пройди четыре мили, хоть пятнадцать, хоть все сто… Не найдете ни за что…"

Да, девицы столь учтивой, и веселой, и красивой, что живи она в Микенах, не было б нужды в Еленах! С рифмовкой там было как-то иначе, строфы получились неравномерные по длине и порою разного ритма; но ты все равно пришла в восторг. Одно дело - просто стихи, и совсем другое - стихи, которые написал твой друг, да еще и про тебя! Ты станешь великом трувором, я посвящу тебя в поэты, сказала ты с искренним восхищением, от которого у меня потеплело в животе и ноги стали страшновато мягкими. Ты смотрела на меня и смеялась, но не так, будто тебе весело, а как будто тебе больно и странно, и нужно что-то сказать, а не получается. Потом ты убежала, приказав ждать тебя на месте; я стоял, как дурень, в звоне придуманной славы, и думал, что стихи писать - большое счастье. Чувствуешь себя почти что волшебником, даже лучше, потому что тебя апостол не сбросил с небес, как несчастного того волхва Симона - волшебство твое законное, от него один почет и радость людская! От собственных стихов слезы на глаза наворачиваются - еще сильнее, чем от чужих; и так удивительно, что все в рифму складно сложилось! Будто и не ты придумывал, а сама составилась мозаика.

Слава моя увенчалась полным восторгом - ты вернулась со стороны сада с тремя крупными розами в руках; видно, спросила матушкиного разрешения сорвать цветы, чтобы подарить их мне! Наверно, Анри Анделис, за "Лэ об Аристотеле" якобы пожалованный замком, менее был счастлив и поражен своей наградой за труды. Я помню необычайно ярко, как взял шипастые жесткие стебли из твоих рук - влажноватых и почему-то холодных (хотя обычно ты превосходила меня теплом тела, даже зимой твои пальцы оставались горячими и не краснели от ветра.) Головки цветов были - две белые и красная, похожие для меня на прощение грехов, Рождество и Пасху одновременно, избавление от долгой болезни и неожиданный подарок от брата.

Я даже запомнил, как ты оделась тем утром - хотя обычно с трудом отслеживал одежду других людей. Синее платье поверх красного полотняного шенса, вышитое мелкими жемчужинками по вороту - церковный наряд богатой отроковицы - и блестящие ленты в косах. Не было на свете никого тебя красивее. Где только ты взяла этот полушутовской, полусвященнический обряд - прикосновение розой к плечу, "Посвящаю тебя в труворы" - а я, болван, так остолбенел, что даже не додумался преклонить колено. Слишком хорошая, слишком красивая - я почти не узнавал девочки, у которой однажды в драке вырвал прядку светлых волос, с которой виделся каждый день за обедом; мне казалось, я и прикоснуться-то к тебе не смогу, потому что ты - ангел, сплошной огонь, горящий серафим ростом выше нашей церкви, жуткий и прекрасный свыше человеческих сил. Потому я и убежал - мне стало страшно от самого себя, от таких своих мыслей; мне было всего десять лет, и я убежал, не вынеся собственной нежности к другому человеку. На бегу, перепрыгивая через помехи вроде садовой тележки, будто перелетая их на крыльях, я испускал невнятные кличи восторга - в которых сочетались обрывки моего безграмотного произведения и плотский радостный страх перед священным.

Не ты сама была тем священным, Мари - нет, не только ты, но нечто, вставшее передо мною прозрачным огнем, когда ты протянула мне цветы, и оглушительно крикнувшее мне - не бери, обожжешься! И собственное ослушание, похожее на настоящую свободу… Нет, не могу объяснить. Меньше нужно было увлекаться "Романом о Розе". До него ли нам теперь - видишь, куда мы пришли с тобою, двигаясь подобными путями, милая моя?..

Дома я хотел потихоньку подняться к себе и схоронить свое сокровище. Приспособить цветы - я сразу придумал, куда их дену: конечно же, украшу ими распятие над постелью! Это самое почетное место в комнате, перед ним по вечерам и по утрам мы подолгу молимся, стоя на коленях; кроме того, разве не правильно все самое лучшее, все свои трофеи немедленно посвящать Господу?

Но моим прекрасным планам не судьба была сбыться - путь мне преградил мессир Эд, поднимавшийся из погреба. Уж не знаю, что он там делал - то ли пил по случаю праздника, то ли пересчитывал запасы; он медленно вырос передо мной из пола, как выходящий из земли великан, и я, оцепенев под его взглядом, тщетно попытался спрятать розы за спиной. Вроде бы я ничего дурного не сделал, но отец так смотрел на меня, что сердце мое тут же обратилось в заячье, а горячая радость покрылась толстенным слоем льда.

"Что это у тебя, - спросил он самым нехорошим своим голосом, - никак, ты рвал в саду цветы? Почему прячешь? Кто тебе позволил?"

"Госпожа матушка разрешила Мари," - почему я не мог лгать этому человеку? Не по праведности ведь, из страха! Хотя уже почуял, что соври я сейчас, обвини себя беспричинно - все получится лучше, чем так. "Мари подарила мне розы," - не сочти меня подлецом, милая моя, выдавая тебя мессиру Эду, я знал уже достоверно, что тебя он не тронет. Ты оставалась воспитанницей матушки, именно она имела право тебя судить и наказывать, за целый год жизни под одной крышей мой отец ни разу не ударил тебя; так что я не подставлял тебя под удар - эдакий "Флуар наоборот", непривлекательный образ, не правда ли? - скорее боялся солгать. Потому что мессир Эд, по моему внутреннему убеждению, всегда чувствовал мистическим образом, когда я говорю неправду.

К тому же в моем оправдании не было ничего дурного, ведь верно? Сад принадлежал матушке; она иногда сама срезала в нем цветы, чтобы отнести в церковь или украсить дом к празднику. Она могла распоряжаться розами по своему усмотрению; розы в моих руках означали не самовольство - всего-навсего невинную праздничную игру. В которой никто, кроме меня самого, не мог бы усмотреть ничего особенного, постыдного или необыкновенного… "Мари подарила мне цветы, потому что я написал ей стихи, сударь."

Мог ли я ожидать такой безумной вспышки ярости? Если поразмыслить здраво, вспомнив все, что я знаю теперь - конечно, мог.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке