- А другие разве так не делают? Разве не покупает вещи ван дер Гельст или Рейсдаль? Почему им можно, а мне нельзя? Неужели я хуже их? А если у меня водятся деньги, разве могу я спокойно смотреть, как нуждается Сегерс только потому, что дураки вообразили, будто Гоббема пишет ландшафты лучше, чем он?
- Да если бы я уступил Сиксу, - озабоченно продолжает отец со скрытым ожесточением в голосе, - мне пришлось бы продать все, что я имею. Не могу же я в самом деле работать день и ночь напролет только ради того, чтобы выплатить ему долг? Ведь мы договорились, что я буду погашать долг в течение нескольких лет… У Клеменса большой запас оттисков с моих гравюр, но о них вот ни слуху ни духу… В книге у меня значатся еще десятки неоплаченных картин… Все задерживают деньги. Все просят отсрочки. А наше с тобой благополучие зависит от того, будет у нас на сто гульденов больше или меньше. Вечная нужда в деньгах… Не то было прежде…
Невидимые нити по-прежнему тянутся в город из дома Рембрандта во всех направлениях, приводят в самые неожиданные места. Эти нити ведут в светлую, пахнущую мятой аптеку Абрахама Францена, который неутомимо помогает Рембрандту советами, хотя тот не обращает на них ни малейшего внимания; эти нити ведут на Бреестраат, к раввинам, которые, смочив волосы мускусом и облачившись в шелковые молитвенные одежды, читают книгу пророка Захарии или толкуют талмуд; эти нити ведут в убогие комнатушки в Флойенбюрхе, где ютятся ученики раввинов, натурщики Рембрандта; в тесные, невзрачные домишки, где мелкие торговцы, как Иеремия де Деккер, например, тайно пишут стихи и каллиграф Коппеноль за жалкие гроши продает свое искусство; и в центр города тянутся нити, туда, где продувные скупщики картин ожидают заката рембрандтовской славы, чтобы заплатить ему как можно меньше; нити ведут и в дворцы на Кейзерсграхте, к жилищам могущественных заимодавцев - Хармена Беккера, Херстбеека и других, с которыми художник опрометчиво связал себя в момент острой нужды в деньгах; нити из дома Рембрандта тянутся и к уединенным чердачным каморкам, которых не знают скупщики картин, где полуслепые старики с дрожащими руками сидят, сгорбившись над гравировальными досками, чтобы в линиях запечатлеть мечту клонящейся к закату жизни. Через весь шумный лабиринт амстердамских улиц протягиваются тайные нити, незримые посланцы дурных и добрых чувств; а тот, к кому сбегаются все эти нити, едва удостаивает их вниманием, запирается в своей мастерской и читает евангелие. Он знает, что отрешится от всего, как только возьмет в руки острую гравировальную иглу и пузырек с едкой кислотой: стоит ему приняться за работу, которая поможет ему разделаться с вечными долгами, и за этой работой он позабудет о долгах…
А рядом живут честолюбцы, безрассудные люди, его ученики, которым принадлежит будущее; они воображают себя достаточно сильными, думают, что смогут противостоять миру - они хотят броситься в эту сумбурную жизнь, полную зависти, великолепия, упоения и разочарований. Говерт Флинк и Фабрициус, ван Хохстратен и Ренессе - все они оперились в доме Рембрандта, здесь они обрели смелость и самоуверенность.
Да, так оно всегда бывает: в один прекрасный день Рембрандту пришлось убедиться, что ему больше нечего сказать им - они не желают более слушать его… Ведь они получили от него все, что он мог им дать. Они достаточно созрели, чтобы покинуть вскормивший их могучий ствол, чтобы сильный ветер подхватил их и унес на чужую землю, где они пустят корпи и сами расцветут новым, пышным цветом.
Так оно всегда бывает: внезапно все ученики решили его покинуть. Когда он о них думает, они по-прежнему представляются ему зелеными юнцами, которые некогда пришли к нему, горя желанием, чтобы он их вылепил, сформировал; теперь, когда они уходят, он их едва узнает. А они уходят - все, все до одного. Некоторые остаются ему верны, изредка заглядывают или шлют весточку. Другие забывают, как только сами добьются славы. И если он изредка о них слышит, то лишь от торговцев картинами или от случайно повстречавшихся общих знакомых… Настанет день, и он познает полное одиночество… Думает ли он об этом?.. Настанет день, и никто больше не придет к нему, его бывшие ученики разлетятся в разные стороны, в другие города, а может быть, и в другие страны - какое же это дьявольское честолюбие считать, что тебе тесно в пределах родной страны! Они позабудут и его, учителя, и юность свою. Да, такова его участь. Участь мастера. Давать, ничего не получая взамен. Все кормятся несметным богатством, созданным его гением… Прекрасный, но трагический удел. Настанет день - и он познает одиночество… Думает ли он об этом?
Мастер работает.
IX
Осенью Хендрикье отвела маленького Титуса в школу, так пугавшую его.
Он уже почти перестал вспоминать о темно-красных стенах школы и узеньких окнах, в которых вывешены красивые плакаты, написанные красными и черными буквами. Если не было дождя, Титус целыми днями играл на улице, вымощенной серыми каменными плитами. Однако когда он теперь, держась за руку Хендрикье, подходил к зданию, один вид которого всегда заставлял его детское сердечко сильнее биться; когда он уже издали увидел целую ватагу мальчишек, с криками носившихся по острым камням булыжной мостовой в ожидании боя башенных часов, по которому начинались занятия в школе, - мальчика сильнее, чем когда-либо раньше, охватил неясный, щемящий душу страх.
Он замедлил шаг и на веселые расспросы матери отвечал лишь шепотом. Неужели его оставят здесь совсем одного с этими взрослыми озорниками? Буйные проказы старших мальчишек его пугали. Мальчишки словно с цепи сорвались. Они топали ногами, кричали, дрались, затеяли дикую и шумную возню; бессердечную жестокость их игр Титус сразу же уловил. Он понял, что здесь хорошо только сильным и жестоким, а когда увидел, как маленький мальчик чуть постарше его самого в разгар игры упал под ноги большим мальчишкам, ему стало так страшно, словно это случилось с ним самим. Лежа на земле, мальчуган беспомощно озирался по сторонам большими испуганными глазами, пока к нему не подбежала девочка, конечно, его сестра. Она подняла его, уговаривая и утешая. Разве мама не видит, как обижают здесь маленьких мальчиков?
Тревога ребенка все росла, огромная, страшная тревога, она рождала картины одну ужаснее другой. Сердце у него сжималось, губы дрожали.
Хендрикье наклонилась к нему:
- Что же ты остановился?
- А вдруг они обидят меня? - проговорил он тихим, жалобным голосом.
Мать рассмеялась.
- Ты боишься? - спросила она. Нет, ей ничуть его не жалко.
Он промолчал. Да, он боится. Но как сказать маме, что он удручен и расстроен, если она смеется над ним? Он подавил слезы и постарался думать о далеких, посторонних вещах. Но страх подстерегал его повсюду. Титус не мог даже объяснить этого. Ведь другие дети шалили и смеялись, они вели себя точно так же, как и сам он только вчера. Почему же мир вдруг оказался полным опасностей и скрытых угроз? И почему он, Титус, боится, что его будут унижать и мучить, когда кругом такое шумное веселье?
Но вот мать уже ведет его через маленький школьный двор. Они проходят вдоль глухой стены, за которой таится еще больше пугающих вещей. Толстый неповоротливый учитель, облокотись на нижнюю створку двери, глядел на них с матерью точно из окна. Почтение к старшим и любопытство на мгновение прогнали страх Титуса, и он с интересом стал разглядывать этого важного человека. Острые, колючие глазки толстяка заплыли жиром; голова без шеи, в черной матовой шапочке, сидела как будто прямо на туловище, закутанном в длинную мантию. Пухлыми короткопалыми кулачками учитель упирался в дверные створки. Толстяк почему-то пристально разглядывал Хендрикье, и Титус заметил при этом едва уловимое движение его широкого рта. Что выражало это лицо? Презрение? Насмешку? Что странного нашел учитель в его маме? Мальчик вопросительно посмотрел на Хендрикье; она, конечно, тоже заметила взгляд учителя, потому что смутилась и вся залилась краской.
- Вот я привела к вам Титуса, - сказала она, но таким тихим и покорным голосом, который показался мальчику совсем незнакомым. Только что она смеялась над ним, Титусом, ничуть не жалея его, а ему вдруг стало ее очень жалко, и он мгновенно возненавидел учителя и его тупую, надутую физиономию.
Молча вручила Хендрикье учителю деньги за учение; молча, не очень уверенно пошла назад. Но неожиданно она вернулась, опустилась на колени возле Титуса и долго целовала его. Мальчик покровительственно обвил ее шею руками. Впервые он ощутил себя мужчиной, утешителем. Казалось, будто мать глубоко почувствовала его мужественное желание приободрить ее; она улыбнулась и бросила на учителя гордый и растроганный взгляд. Но тот, пожав плечами, отвернулся.
Хендрикье торопливо пошла прочь. Титус следил за ней, пока она не скрылась из глаз; через несколько секунд он, одинокий и беспомощный, уже стоял перед неприятным толстым человеком. Тот взял его за руку и повел за собой.
- Мы запишем твое имя, - прозвучал вкрадчивый, противный голос.
И вот Титус в школе. Впервые в жизни. Он огляделся. Длинное помещение с темными углами. Потолок низкий, а окна еще уже, чем Титус представлял себе. Впереди возвышается кафедра. Она похожа на кафедру, с которой произносятся проповеди в церкви - ученики отца иногда брали его с собой в церковь, - только школьная кафедра гораздо ниже и нет на ней такой красивой резьбы. Около десятка низких скамеек с узкими спинками расставлены по всей комнате. Кое-где спинки плохо приколочены; дерево исцарапано, краска облупилась, и все скамьи испещрены безобразными чернильными пятнами.
На полке, прибитой к стене, навалены книги с вырванными страницами; полуоторванные корешки покоробились или сломаны и торчат во все стороны. Титус разглядел, что это библии и книги псалмов.