Спесивое лицо полковника. Теперь Забельский видит, что это был просто надутый пузырь, и ничего больше. А тогда чувствовал уважение. К человеку? К чину?.. Нет, о полковнике и думать не стоит. Ирина. Главным в жизни была ведь она - Ирка. Но чуждо и безразлично звучит теперь и это имя. "Как же так? Я был влюблен в эту Ирку. Что же мне в ней нравилось? - спрашивает он себя. И ничего не находит. О ней думается, как о едва знакомом человеке. - Нет, это сделали не только годы разлуки. Я отошел от Ирки. Во мне теперь нет ничего, чему Ирка могла быть близкой. Как могло бы остаться хоть что-нибудь от прежней любви, если не осталось ничего от прежнего человека? Я приду в Варшаву таким, что меня никто не узнает. И в сущности сам увижу Варшаву впервые, новыми глазами, которыми никогда раньше не смотрел на мир. О чем же я смогу теперь говорить с Иркой? Что она поймет из всего, что произошло со мной?"
И вовсе не ее лицо возникает перед глазами, а лицо той смуглой, замкнутой женщины, которую он видел всего несколько раз, когда приходилось ездить по поручениям командира в правление Союза польских патриотов. Лицо Ядвиги Плонской. О чем он с ней говорил? Только о служебных делах - о детях солдат и офицеров дивизии. Через ее руки проходили все списки, именно она знала, где, в каком колхозе или совхозе остался ребенок. Она посылала людей, чтобы они перевезли ребят в детский дом, и проверяла, насколько они обеспечены там, на местах. Ей давали знать колхозы, что дочке такого-то солдата выдается литр молока в день, столько-то и столько-то хлеба, столько-то и столько-то других продуктов. Она получала и передавала в дивизию сведения, сколько пар ботинок, сколько свитеров и простынь выдали детям польских солдат местные организации. Вот и все темы их разговоров. "Почему же я думаю именно о ней, хотя видел ее всего несколько раз? И почему так хорошо ее помню? Черные брови, почти сросшиеся на переносице, и хмурые глаза, вдруг проясняющиеся неожиданно нежной, ясной улыбкой. И тихий голос. Может, ее я и люблю, эту почти незнакомую Ядвигу Плонскую? Но что я о ней знаю? Быть может, она совсем другая, чем кажется? Почему мне так приятно думать о ней?"
- Спишь?
Нет, он не спит, но глаз не открывает. Не хочется разговаривать. Хочется думать о ней. Или даже не думать, а просто представлять ее себе - как она смотрит, как встает, чтобы найти папку, как ее развязывает, как сдвигает брови, когда, справляясь с записями, диктует письма солдатам.
Рядом шепчутся. Это чтобы его не разбудить. Но он сам начинает с интересом вслушиваться в этот шепот.
- Ну, после забастовки мне уже в Польше жизни не было. Столько народу без работы, а я еще в черном списке! Подохну тут, думаю, да и все. Забрал жену и детей - и во Францию. Сколько мы намучились в пути, это уж я один знаю. Ни денег, ни вещей, ребятишки маленькие… Ну, ничего. Добрались, наконец, до какой-то дыры в северной Франции. Шахта, бараки для шахтеров. Ну, и жизнь была в этой Франции… эх! И опять забастовка, и опять тюрьма… Жена в шахте работала. Так и съел ее этот уголь, померла. Ребятишки скитались по знакомым, то у одного, то у другого. Ну, в конце концов удалось сюда приехать, в Донбассе работал, потом под Москвой.
Забельский не открывает глаз. Он и так знает - это тот, раненный в руку поручик, пришел из другой палаты.
И вдруг он впервые сопоставляет эти два понятия: поручика и шахтера. Он, поручик Забельский, сейчас просто рядовой. А тот, раньше простой шахтер, теперь поручик. Раньше он считал бы такое положение смешным и нелепым. Но сейчас он знает - это правильно. Так и должно быть.
- Французские шахты…
Забельский слушает. Но сон помаленьку смаривает его. "Видно, у меня уже нет жара", - думается ему. Сон, мягкий и спокойный, с непреодолимой силой смыкает ему глаза. Что там еще рассказывает этот поручик с черными пятнами навеки въевшегося угля на руках и на лице?
"Но ведь передо мной еще целая жизнь, целая жизнь!" - сверкает в мозгу Забельского радостная мысль, спокойная и уверенная, как истина.
Глава XIV
- Хлопцы, а ведь завтра пасха! - вдруг вспомнил кто-то.
- И правда! А тут холод, как перед рождеством…
Стефек, свесив ноги, сидел на платформе. За его спиной товарищи вспоминают о том, как проводили, бывало, пасхальные дни, о каруселях, о гуляньях за городом, навсегда оставшихся в памяти. Он поднял воротник и сунул руки в рукава. Пасха… Сколько лет о ней и не вспоминал? В Ольшинах были две пасхи. Одна - дома, скучная и бессмысленная, против которой они с Ядвигой вечно бунтовали. Но мать требовала исполнения всех обычаев: пасха всегда пасха! И вот красили яйца, пекли какие-то бабки. Приходилось выслушивать длинные, скучные рассказы о мифических Луках, в существование которых им всегда как-то не верилось. Рассказы о том, как в Луках клали в тесто по двести, триста одних только желтков; какие там пекли мазурки и куличи; как готовили отдельно для господ и для "людей"; как ездили в коляске в костел. Впрочем, в костел можно было, если захочешь, отправиться и здесь. Мать не шла; видно, дело было не в костеле, а в парадном выезде, во всей барской обстановке праздника. И пасха потеряла для госпожи Плонской свое обаяние, сводясь к мрачному поеданию бабки, в которую не было положено двести желтков, к сердитым упрекам, что Ядвига и Стефек ничего не понимают.
А тринадцатью днями позже бывала другая пасха - деревенская, православная. Эта лучше запечатлелась в памяти Стефека - радостными песнопениями в церкви, угощением по избам, куда они с Ядвигой бегали, сперва тайком от матери, а потом открыто. Но и эта пасха, хотя и более торжественная и веселая, была скудна и убога - ведь, позже или раньше она наступала, все же это всегда было к весне, в ожидании новины, когда осенний хлеб уже съеден.
Вспоминается, как красили яйца для этой пасхи шелухой от лука, - тогда яйца получались золотисто-коричневые. Выкапывали корни терновника на пригорке за деревней - черные кусты кололи жесткими, острыми шипами, словно защищаясь; иногда они к пасхе были еще голые, черные, сухие, как скелет, иногда уже стояли в белоснежной дымке мелких цветочков. Сколько, бывало, намучаешься с выкапыванием этих корней! Но зато яйца, окрашенные их отваром, были желтенькие, веселые, как маленькие солнца. Девушки красили еще иначе - они заворачивали яйцо в пестрые тряпочки, в какие-то нитки, выдернутые из лоскутьев. Тут никогда нельзя было знать, что получится. Чаще всего - какие-то пятна неопределенного цвета. Но иногда удавалась светлая, веселая окраска с неожиданными жилками и крапинками, и ее приветствовали радостными возгласами.
Дома яйца красили краской, купленной в магазине. Тут уж не было никаких сюрпризов. Если на пакетике написано "красная" - получались красные, написано "голубая" - получались голубые. Может, они были и красивее, ярче, чем деревенские, но те нравились больше. И деревенский темный калач был вкуснее материнских бабок, испеченных из белой муки и с изюмом.
- Хамские вкусы! - говорила мать. - Стоит для вас стараться, мучиться? Все равно вы ничего не цените.
- А вы не старайтесь. Не нужна нам эта пасха. Сами вы захотели, а потом всё на нас!
- Ну да, дома она вам не нужна, а по избам рады с утра до ночи сидеть. И что вам там нравится, не понимаю? Черные лепешки?
И он и Ядвига молчали. Не стоило отвечать, мать все равно не поняла бы, даже если бы и постаралась понять. Но она и не старалась. Единственное, чего ей хотелось, - это быть несчастной и обиженной и размышлять вслух, откуда у ее детей эти хамские вкусы, эти плебейские наклонности, эта вечная неблагодарность.
Но все же пасха всегда соединялась в памяти с весной, с полыми водами, с шумом озера, с пением тысячи оживших ручьев…
За спиной Стефека кто-то сказал:
- А еще говорят Украина, теплый климат!
И правда, не верилось, что уже апрель. Тем более здесь, среди высоких сосен. На железнодорожных путях, правда, снега уже не было, а только темная, растоптанная и снова подмерзшая грязь. Но дальше, под деревьями, еще виднелись пятна закопченного, покрытого сажей снега, который как будто и не собирался таять.
- Долго нас тут будут держать? - ворчали артиллеристы, сидящие у своих орудий, на железнодорожных платформах. Но вот уже второй день как все словно замерло. Пути были забиты. Стояли длинные вереницы серых цистерн с бензином, в открытых дверях теплушек играли на гармошке советские пехотинцы, дальше темнели орудия, прикрытые серо-зеленым брезентом. Возле станционных зданий суетились какие-то люди, бегали взад и вперед железнодорожники, но никто не мог ничего толком сказать.
- Линия загружена. Киев не принимает. Все забито поездами, а тут еще этот злополучный мост.
- Ну, если немцы нас тут навестят, такой каши наделают, что только держись…
- Вокзал, видишь, разрушен… Наверно, недавно летали…
- Глупости! Его, может, еще в сорок первом развалили!
- Как бы не так! Ничего ты не понимаешь, еще даже балки дождями не обмыло, только что горели! А вчера разве этот урод не летал над нами? Небось уже все снимки сделал…
- Э, что там! Одна "рама" только и летала…
- Приведет за собой других, не беспокойся…
- И чего вы треплетесь? Не терпится вам бомбы увидеть, что ли? Начали с пасхи, а кончили налетами!
- А что с этой пасхи? Шиш.
- Неправда! Завтра выдадут водку и по два яйца.
- А ты откуда знаешь? Уже выпросил у повара?
- Даст он тебе, как раз…
- А все же клянчил?
- У него не выклянчишь. А только наверняка знаю: по два крутых яйца. Пасха!
- Я бы уж и эти пасхальные яйца отдал, лишь бы нас поскорее отсюда выпустили!
- Пробка, черт бы ее взял!
- Пробка. Я до самого моста дошел, все забито, пальца не просунешь.