Его кружила любезная ему бесшабашность. Может быть, в первый раз испытал он это отличное чувство на балу у кичливого старого польского пана, твёрдо мог бы сказать, что запомнил, что в первый раз. С той поры бесшабашность завлекала, бесшабашность манила его, как вино. Он и счастлив бывал лишь тогда, когда безумная бесшабашность завлекала его чёрт знает куда. Хорошо!
Ему тоже поднесли пистолеты на выбор. Он взял свой не глядя; не снимая перчатки с нагретой руки. Время у него ещё было: он стрелялся вторым.
Он стоял, откинув задорную голову, упираясь узким затылком в твёрдый поднятый воротник, делая сильный размашистый выдох.
Он не хотел, чтобы очки его запотели: стёкла протирать на барьере было бы слишком смешно.
Над прочими смеяться приятно - над собой давать смеяться грешно, не позволительно, если не глупо. На дуэли очки и без того довольно смешны, но, может быть, благодаря изяществу и беспечности поведения его очков не приметит никто.
Он достаточно натерпелся от них. Среди офицеров боевого полка он был единственный очкастый корнет. Юность тоже протекла одиноко. Он с увлечением изучал философию, словесность, историю, право, а в гусарском мундире он и сам представлялся себе неловок и неуклюж, как этот Богдан-Иоганн, который в самом деле пугливо совался в кусты, сбивая гирляндами снег. И служить пришлось в кавалерийских резервах, а не в полках, которые дрались под Лейпцигом и брали Париж. Свою дерзкую храбрость выказать было решительно негде. Её заменяла небрежность кавалерийской посадки и задорное во всём щегольство. Пришлось-таки повозиться с собой, отучаясь от матушкиной хлопотливой опеки. Поначалу гусарский мундир сидел на нём едва ли не так же смешно, как на Ионе долгополая русская шуба. А тут ещё эти очки.
Он с высокомерной улыбкой смотрел сквозь нижний край этих крохотных узеньких стёклышек, которые придавали резкость и чёткость воткнутым саблям, кустам и фигурам друзей, составлявшим картину приготовлений. Противники уже шли от барьеров к местам. На таком расстоянии ему виделись одни силуэты, и каждого из друзей он узнавал по походке, по манере держать пистолет.
Налево Завадовский выступал не спеша, нагнув остриженную по-английски короткую круглую голову, брезгливо стараясь попасть в проложенный Ионом след. Пистолет держал в левой руке, правую согревал за отворотом шинели, это надо заметить Себе.
Шереметев, в распахнутом кавалергардском мундире, почти бежал на позицию, размахивая крепко стиснутым кулаком, прижимая к груди пистолет, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу.
Поле боя близких друзей было открытым и плоским. Порывистый ветер, тёплый, влажный, на оттепель, свободно проносился по просторам его. Люди ёжились, сохраняя тепло, и прятали непривычные, ещё не зимние лица.
Один Шереметев открыто и жарко стоял на ветру, молодец! Этому мальчику, нелепому юноше, всегда и во всём улыбалась судьба. Большая карьера, по влиянию и связям отца, ждала его впереди. В мальчишеской фигуре выражались отвага и нетерпенье. Боковой ветер бросал ему в глаза подвитые тонкие кудри. Шереметев беспокойно и торопливо отбрасывал их, уже готовя свой пистолет.
Александру нравился этот порывистый мальчик. Шереметева задор и весёлость заражали его. Томление духа, от которого тяжко страдал, оставаясь часто один, рядом с ним пропадало бесследно. Ему становилось всё нипочём. Рядом с этим удалым поручиком, только что получившим штаб-ротмистра, он готов был пускаться в любые дурачества. Полковая лихость возвращалась к нему.
Он едва различал сквозь стёкла очков взбудораженные глаза и по-детски обиженный рот. По открытой напряжённой нервной фигуре он угадывал ему милые решимость и удальство. Он этим мальчиком любовался и хладнокровно ждал продолжения, надеясь увидеть превосходный спектакль.
Завадовский тоже встал на отведённое место, сосредоточенно потоптался, приминая пушистый рассыпавшийся снег, и коротким, сильным движением прямых мускулистых плеч наконец сбросил шинель. Шитый мундир камер-юнкера был Завадовскому очень к лицу. Высокий воротник и жабо подпирали небольшой, но крутой подбородок, отчего круглая голова с горделивым спокойствием держалась на широких плечах.
И вот противники были готовы. Оставалось подать последний сигнал. Вездесущий стремительный Якубович с гривой чёрных жёстких волос что-то запальчиво говорил секундантам. Секунданты ему возражали. Противники ждали, пока кончится неуместный, затянувшийся спор.
Все они были приятели, многие были друзья. Всё их роднило между собой: воспитание, отгремевшая недавно война и победа, привычки беззаботных праздных гуляк. У них были почти одинаковые взгляды на всё, общие квартиры, общие кошельки. Им одинаково грезились доступные женщины, громкие подвиги, которых не успели они совершить на поле сражений, и привольная, бесшабашная жизнь. Они развлекались, дурачились вместе, отправлялись вместе в театр, вместе неистово-громким аплодисментом вызывали одних и тех же пылко любимых актрис, вместе напевали модные арии, вместе кутили всю ночь напролёт.
И если один из них за вздор, за пустяк вызывал к барьеру другого, им, стоявшим насмерть при Бородине и при Красном, эти вызовы не казались серьёзны. Поединок бывал для них только острой потехой, как чёрный перец в пресной еде, лишь бы кровь побежала быстрей.
Возраставшее возбуждение отвлекало его от этих спокойных и потому посторонних теперь уже мыслей. Александр зорко следил, сильно щуря глаза, как на середину выбирался Каверин, красивый гвардейский гусар, привыкший к седлу и паркету, прославленный дерзким бретёрством. Он различал, как тот увязал в молодом глубоком снегу и путался в полах длинной шинели. Он улыбался и думал:
"Гусар без коня - не гусар, гусар без коня - эпиграмма..."
Он чувствовал себя как в тот ослепительный вечер. Он даже выгибался немного в спине, ощущая гибкое тело, шалея от буйного кипения сил, взбудораженный до ледяного спокойствия истинной смелости. Ни о чём он больше не думал, иного ничего не хотел.
Собираясь в тот вечнопамятный вечер на бал к кичливому старому польскому пану, они выпили всего по стакану шампанского, надеясь поздней наверстать. Все пятнадцать пуговиц были застёгнуты доверху. Сапоги сверкали чёрным огнём. На ментике матово отливало золотое шитьё. От начищенных шпор разливался серебряный звон. Они выскочили, рассыпля его, на крыльцо. Крыльцо освещалось подвесным фонарём. За потемневшим от нагара стеклом дрожало широкое пламя толстой свечи. Свет и тень метались и двигались у порога, а вдали густела осенняя кромешная тьма.
Его охватила бодрая свежесть наступающей ночи. В нём всё росли весёлость и сладкая бодрость порыва, неизвестно куда и к чему. Его растущим клокочущим силам необходим был необъятный простор. Хотелось без устали мчаться куда-то, вскочив на коня. Хотелось свершать и творить, что-нибудь, всё равно.
Под серебряный звон, шутя и толкаясь, они сбежали с крыльца. В круг неяркого жёлтого света, который дрожал и мотался, денщики подводили холёных кровных коней, и они с молодым беспечным проворством прыгали в сёдла, едва касаясь стремян. В нетерпении сытые кони перебирали ногами. Скрипела кожа седла, звякал металл о металл, взлетали в ночи возбуждённые голоса.
Они поскакали в чёрную тьму. Подковы гремели о тёсаный камень дороги. Впереди сияли окна огней. В этих окнах маняще мелькали чьи-то фигуры. Польский нёсся зазывно всё громче навстречу. Радость рвалась через край, и дорога показалась слишком короткой: он не успел насладиться бешенством скачки, как они уже были на широком мощёном дворе, у залитого светом крыльца, перед разостланным пёстрым ковром.
Здесь стояли, ходили, перебегали лакеи, все в красных кафтанах и галунах. С мраморной лестницы красное сукно сползало прямо к ковру. Перила пестрели гирляндами дорогих оранжерейных цветов. По бокам, из плетёных корзин, смеялись загадочно красные и белые пышные розы. Игривая бойкая военная музыка несла и кружила ослепительный вальс.
Они спешивались, бросали поводья подбегавшим подобострастно лакеям, входили, снимали сабли и кивера. Он один оставался в высоком кавалерийском седле, зацепившись шпорой за стремя. Над шпорой хлопотал невысокий неуклюжий старый лакей. Такая задержка его звонкую радость опалила стыдом. Вечно что-то мешало ему быть таким же, какими были они. Всё вздор да пустяк, а гляди, неприятели злорадно острили и друзья снисходительно потешались над ним. Всё не удавалось быть с остальными на равной ноге.
И он страстно мечтал совершить невозможное. Он ощущал, что храбрости, мужества, сил и ума у него предовольно на всё, надобно только решиться, надобно дать себе самому широкий простор, пусть-ка силы его развернутся вовсю, и он одним духом выплеснет всю свою мощь, чтобы видели, знали, восхищались и приходили в восторг.
Однако же что, однако же как совершить?