До утра далеко. И тоска. Гниль все и прах. Иль уж все равно? Иль играть до конца? Но переменилось все, будто свет другой все осветил. И давно переменяться начало, и что дальше, то переменялось все быстрее. И ведь недавно же еще будто в Аничковском балы еженедельно открывались на сто персон. Министры, знать. Для них карточные столы. Он не любил, чтоб танцевали поздно. Ужинали в час и после все разъезжались. Польки еще не знали, но вальсировали.
Лести было много, но и игривости тоже. И тогда непринужденнее…
Николай заснул. Он спал недолго, и сон его был неровен и тяжел. Он проснулся от прикосновения к груди чего-то холодного. Он с трудом поднял веки и увидел склонившегося над ним лейб-медика Мандта.
Мандт долго выслушивал его, потом выпрямился. Лицо его было хмуро. У постели стояли еще другие, но Николай смотрел только на Мандта.
- Что сказал тебе твой рожок?
- Ваше величество, - запинаясь, начал Мандт, - в свое время, вы помните… Вы сказали, что если будет приближаться та минута… Вы понимаете…
Тяжелый взгляд Николая был неподвижно устремлен на него. Как, однако, спотыкается этот немец. На каждом слове.
- Ты хочешь сказать, - слова звучали глухо, - это и есть последний шаг?
Мандт смотрел на него с ужасом. Губы Николая кривились в непонятной усмешке.
- Да, ваше величество.
- Что ты услышал?
- Паралич в легком начался.
Значит, конец сна. Он приказал позвать наследника и всем выйти.
7
Солнце садилось. Валиханов ехал верхом по склону горы. За ним в отдалении следовал молодой джигит. Валиханов все смотрел в вечернюю степь и думал.
Ему представлялись громадные пространства, что отделяли его сейчас от Петербурга. Целый день провели они вдвоем с джигитом на Срымбете. Валиханов пил кумыс, ел дымящуюся, только что сваренную баранину, лежал на кошме в тени деревьев, смотрел в небо. Там плыли белые легкие облака.
Он вспомнил Петербург. Иногда все пребывание его там казалось ему сном. Сколько он ни думал, никак не мог уловить скрытого смысла картин, что вставали в памяти.
В этот день он более всего вспоминал Достоевского, его худое нервное лицо, бледную тонкую руку, что была вечно в движении, в доказующем жесте.
Все это осколки образа, который весь не давался и уходил куда-то вглубь и таял. Но за осколками маячил - и чем дале, тем чаще - дух могучий, неровный и как бы кипевший в непрерывном с собою борении.
Нет, это не был выезженный мерин, о котором наперед все известно. То был аксак-кулан, норовистый, непокорный и трагический, который - станешь его брать - убить может ударом копыта в сердце, а возьмешь - на кручу взнесет и рухнет, и себя может погубить и седока.
Такое, казалось порой Валиханову, страдание, душевное и телесное, - изведал этот человек, что утратил страх уже всякий перед всякой мукой. И сам уже мерою всякого чужого страдания готов стать без трепета.
Он все будто искал что-то в себе. Валиханову иногда становилось его жаль, потому что нет-нет и приходило на ум, что, может быть, неслыханная эта работа совершается как бы в осажденной уже цитадели, где вот-вот к тому же вспыхнет пожар. Может быть, и лихорадочность от того же?
Кривил ли когда-нибудь искатель и подвижник сей душою перед собою? Притворялся ли? Но зачем ему это надо было, если - знал Валиханов по прошлому - в поисках был неостановим, упорен и конечных пунктов не страшился, хотя и взирал на них с некоторой как бы печалью?
От солнца по степи побежал розовый и желтый свет, который становился все гуще.
Съехали с горы и взяли в сторону, минуя аул. Оттуда уже тянуло вечерним дымом. Звонко раздавались в густеющем сизом воздухе человеческие голоса, лай собак, призывное ржание кобылиц.
Чего ради вспомнился ему сегодня Петербург? Чем влечет он его? Что связало его с ним? Что ему до него?
Он не любил этот город. Глухое раздражение подымалось иногда против него. Но то, что пережито было там и передумано, забыть не мог.
Может быть, непрерывность - отгадка всего, что зовет и вопрошает мучительно в думах о своем же народе?
Чем послужить ему, как? Приобщением - как сказал он тогда Достоевскому? Но громадна цель, и не одного ума, не одной души, и не одних рук дело. И может быть, важнее живым стать примером для других и увлечь юные еще умы?
Шагает не спеша конь. Красным диском уходит за горизонт солнце. Всегда ведь сначала один шаг. Но если неутомим конь, то совершит и последний к цели шаг. Какова же цель?
Непрерывность - вот причина. И непрерывностью своей степь его родная соединяет земли разные и непохожие. И кем стать народу? Видно, многим еще годам пройти, прежде чем решится это, но не обойти вопрос сей и не отвертеться от него.
Не должно человеку зло сносить, сказал он тогда, - даже если и от родины оно. Но не земля ж сама родит зло. И не народ. Те, что народом правят? Или и они знают лишь старую тропу? Непрерывность, непрерывность! За один конец нити ты только держишься. Но в чьих руках она там, в будущем?
Красный круг совсем почти исчез с неба, краешек над землей остался. Огонь закатный уходит вверх и там меркнет, покрывается жемчужным пеплом.
Валиханов натянул поводья. Конь стал. Вот и последняя расплавленная капля пролилась за темный окоем.
КЛЯТВА
I
Они пришли к монастырю ночью и долго ждали в овражке, покуда один из них уходил к монастырской стене.
Ночь была теплая, тихая, небо чистое. Звезды мерцали. На Балчуге, в Китай-городе и поближе, в Замоскворечье, слышно было, лениво брехали собаки. Покрикивали, перекликались сторожа.
Новодевичий же был молчалив, темен.
- А солдаты у монастыря стоят? - спросил один, когда надоело молчать.
- Стоят, - ответил кто-то. - Бутырского полка.
- Дык как же мы?
- Не бойся, дядя, цел будешь. Один солдат, как раз ему в эту ночь у стены с угла стоять, со стрелецкой женкой спутался. Вот она его сейчас в кабак уводит.
- В кабак? Да туда единым же духом слетать можно и на месте быть. Разве ж нам времени хватит?
Засмеялись.
- Не бойся, говорю, дурень. Женка эта его из кабака к себе в избу поведет. А стрелец женкин уж третий год глину на дорогах месит. Смекаешь? Скоро ли солдату из той избы выбраться?
Опять засмеялись. А тот, кто спрашивал, принялся вдруг ругаться на чем свет стоит, серчал крепко.
Еще кто-то голос подал:
- Теперь, стрельцы, порог мы переступили. Теперь назад нам, ребята, ходу нет.
Сказано было спокойно и не второпях, а рассудительно.
- Чего стращаешь? - отозвались тут же зло с краю. - Чего?
- А чтоб знали. Покуда мы, стрельцы, по Москве просто шатались, слезу пускали, были мы жалкие бегуны и никто боле. А к монастырю, до царевны до Софьи Алексеевны сейчас дойдя, стали мы воры и государю преступники.
- А еще что? - опять сбоку подзадорили. - Семь бед, один ответ.
- А еще то, что должны мы, конечно, о себе сами промышлять, да что из того выйдет и каков ответ будет, никому не ведомо.
- Пусть! - ярился крайний. - Хуже не будет. Царь Петр стрельцов перевесть жаждет и на Москве их не держать. Оттого под Азовом пагубу нам творил и теперь домой не пускает. Стрельцы, когда на Москве, дома, тогда только и сила. А на окраинах и щуплый самый соплей нас перешибет. Потому и надо, - покуда царь Петр в чужих странах ездит, царевну нам опять на царство выкликнуть. А после поздно будет.
Рассудительный тихо засмеялся, не выдержал, встрял:
- Выкликнуть! Ее только выкликни, она с нами тут же, как царь Петр, сделает. Мало она, как у власти была, наших голов поснимала? И еще поснимает, лишь бы ей за венец ухватиться…
- Что ж остается? - хриплый сказал это с сомнением и с тревогой. - Чего ты нас бередишь?
- А то и остается, зачем сюда пришли, - рассудительный вздохнул. - С царевной, может, еще сладим, а царя Петра избыть надо непременно, силен сделался…
- С того б и начинал, - злой крякнул. - А то развел…
- Разводи не разводи, а дума душу сушит…
Опять затихли и молчали в раздумье до самой той поры, пока не вернулся наконец уходивший стрелец.
- Пойдемте, - сказал.
Они поднялись, и пошли, и через малую в стене дверцу, с трудом отворившуюся на заржавелых петлях, впущены были внутрь.
Там их ждала черница и, повернувшись, быстро пошла вперед, и они безмолвно последовали за ней.
Келья, куда пришли, была просторна, в два окна. На столе горела высокая свеча. Углы были в темноте, у стены стоял с высокой спинкой стул. На нем сидела Софья, откинувшись, смотрела прямо. Она кивнула головой, и черница вышла, тихо притворила дверь.
Лицо Софьи, ярко освещенное, было бледно.
Она протянула руку с толстыми перстнями на пальцах. Стрельцы затеснились, припадая. Поцеловав, вставали, отходили, молча становились у стены.
Софья внимательно смотрела на каждого. Глаза ее блестели, грудь поднималась медленно, высоко, трудно.
- Муку принимаете, стрельцы, - заговорила, сдерживая голос, чтоб не зазвенел, - за то, что оставили меня тогда, десять лет назад. Он и одолел, царь Петр.
- Государыня, - выдохнул один стрелец, - враги попутали. Каемся…
- Помолчи. Времени осталось мало. Возвращайтесь сей же час в полки, ведите их на Москву. Кличьте меня на царство. Сами видите: врозь нам быть - всем сгинуть. Хотите, чтоб по-моему было и по-вашему?
- Хотим.
- Тогда не мешкайте, покуда царя Петра на Москве нет. - Повернула голову, сказала в темноту: - Дай грамоту.
В углу, в темноте, оказался человек, бородатый, в простой камилавке, подступил, протянул Софье грамоту.