Юрий Плашевский - Огненный стрежень стр 27.

Шрифт
Фон

- Да, простите, - повторил Достоевский, вздыхая. - Нетерпимость свою знаю и казнюсь. А удержаться часто не могу. Все проповедником себя мню. И вы меня пожалейте, благообразия ищу, синтеза, так сказать. Я говорил уж об этом. Отсюда и мечты мои патриархальные. А вы мне в разговоре пугачевщину подсунули, - он хмуро улыбнулся.

- Всяк ищет и града взыскует своего, - голос Чокана потеплел. - Я тоже - в меру сил - ищу. И не вы ли сами, Федор Михайлович, голубчик, в "Мертвом доме" вашем сказали про остроги: сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, быть может, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Не так ли разве? И ведь это сами же вы воскликнули в искреннем убеждении. И про кого? Про тех же, Федор Михайлович, протестантов, что не желали сносить зло, отечеством любезным уготованное…

Голос Валиханова зазвенел и оборвался.

Достоевский сидел понурившись. Наконец он поднял голову, глаза его сверкнули:

- Да, протестанты, - с расстановкой произнес он. - Необыкновенный народ. А где все очутились! В остроге. Там и конец… Всем протестациям… И нашим тоже…

- Так неужели же вы всерьез думаете, что совсем конец? И неужели вы думаете, что всегда так будет? И разве сами вы судьбой вашей не опровергаете этого печального взгляда?

Валиханов стал собираться.

- Я провожу вас, - сказал Достоевский.

Оделись и вышли и долго шли не торопясь по вечерним петербургским улицам, на которых уже чувствовалась весна. За громадами зданий лимонно желтело закатное небо. Зажигались первые фонари.

- Не знаю только, - заговорил Достоевский, продолжая беседу, - каким образом моя судьба может опровергнуть невеселый мой же собственный взгляд.

- Может, просто тем, что все, что было, не прошло бесследно.

- Песни вещие их недопеты, - каким-то особым, напряженным в высоким, голосом начал Достоевский.

Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет. На меня их портреты
Укоризненно смотрят со стен…

Несколько шагов прошли молча. Валиханов слышал, как неровно, тяжело дышит его спутник.

- Это мне Некрасов сам прочел, когда я из ссылки вернулся. Признался: обо мне думал, осужденном, каторжном. - Достоевский произнес это с усилием. - А какое тяжелое, какое неминучее это слово: "укоризненно"!

Перевел дыхание, заговорил спокойнее:

- Вот вы говорите: не прошло бесследно. Что ж, конечно, не прошло. И раньше отзывалась душа на все. А теперь и вовсе не сердце - рана. И каждое чужое страдание - свое. Одно из самых ужасных воспоминаний моих: рядовым уже, после каторги, в линейном батальоне довелось раз участвовать в прогнании приговоренного сквозь строй. Палка в руке. И с силою бью этого несчастного, а у него и без того спина в крови. Вечером в казарме сильнейший припадок падучей. Не выдержал. Да. С силой. Иначе и нельзя было. Шагал во время экзекуции позади нас унтер-офицер. Негодяй. И всякому, кто, жалея, бил слабо, ставил на спине мелом крест. Отмеченных в тот же день секли. Секли жестоко. Шуршания этого и скрипа куска мела по солдатским спинам не забыть. Поныне во сне слышу…

- Вот так же, как вы мне, Федор Михайлович, в любви нежнее братской признавались, так и я вам признаюсь. Люблю вас и верю в высокое призвание ваше. И кажется мне, что через какие б мучительные искания ни суждено вам было пройти, несравненная способность ваша сострадать всегда будет вам компасом-маткой, как говорят в Сибири. И великие, может быть, книги предстоит вам еще создать… И рад буду прочесть их, как рад быть современником вашим и - смею ли сказать? - другом…

- Да, да, другом, - горячо откликнулся Достоевский, пожимая руку Валиханову, - спасибо, Чокан, спасибо…

Остановились. Было уже темно. На углу торчал покосившийся фонарь, бросая на мостовую круг света. Оказалось, незаметно забрели в самую гущу переулков у Сенной. Растягивая гармонь, прошли мимо двое мастеровых. Встречный человек в чуйке, в картузе замедлил шаг, оглядел мастеровых неодобрительно, проворчал что-то, исчез в темноте. Торопливо пробежал студент в накинутом на плечи клетчатом пледе, в высокой поношенной шляпе.

- Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, - быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова.

- Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, - он положил руку на грудь.

Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся.

- Пойдемте, - сказал Достоевский. - Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно "Библиотека для чтения" книгу выпустила. Англичанина Бульвера - "Юджин Арам". Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья - убить. А?

К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову:

- Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, - разрешить? - бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. - Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть.

Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения.

Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.

Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.

Достоевский молчал, погруженный в думы.

- Конец протестациям всем, - сказал Валиханов, - это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?

- Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, - загорелся Достоевский. - Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все - непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.

- А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?

- Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже.

- А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили.

- А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища - силы. И обнаружилось все это - в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь.

6

Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики.

Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей.

Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк.

Да как вкусно скрипел мел по сукну…

…Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он.

Как тот мерзавец - комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов - погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал.

Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет.

А дошло до того, что шагай хоть в пропасть - ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках - по одному заряду. Поражение, бегство, срам.

Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул.

Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа.

Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда - так он думал - стройность.

А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть безмерная, почести божеские, парады, блеск и лесть, не знающая пределов.

Но лести той цена - грош. Не верил уж никому он теперь. И за гробом - тоже. Только умри - на иной лад заговорят. Сейчас одно скребут, потом другое напишут. Помоями обольют, все на него свалят.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора