- Что ж, - задумчиво сказал Достоевский, - меняемся мы, конечно, медленно. А все ж - меняемся! Сложности наши я вижу. Вижу! И вам откровеннее мысль мою высказать могу, потому что вы оттуда, из моего прошлого, и вы все знаете, и люблю вас. Но что же делать? Что делать уже не всем-то, скажем, не другим, а мне, мне - Федору Достоевскому? Ведь помимо-то прочего высказать себя хочу! Слово свое заявить! Ведь много же, много тут, - он с силой ударил по лбу, - всего, что просится наружу, что я только, только я знаю и только я один изобразить могу…
Они все шли по шумной Гороховой, сквозь уличную сутолоку и светлый день, и Достоевский, взмахивая время от времени тонкой левой рукой, все говорил и говорил, жарко, бессвязно, перебивая себя и начиная сызнова, а Валиханов молчал, весь превратившись в слух, то и дело бросая на Достоевского взгляд черных задумчивых глаз, очарованию которых, как уверяли многие, не мог противостоять почти никто.
- …И знаю, Чокан Чингисович, и чувствую нутром - механику дьявольскую, на которой весь деспотизм всегда держится, и что он разумом пренебречь в состоянии даже тогда, когда о собственном его деспотизма спасении речь идет. И что иначе он не может поступить, даже если б и хотел, потому что суть его такова…
4
Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен.
Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей…
Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая.
Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной.
Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи.
У императрицы его уж ждали и, как он взошел, сели за стол. Кроме августейшей семьи был граф Орлов. Он рассказывал о Вене и как он в последний раз, в прошлом году, там был.
Николай слушал рассеянно. России тяжело? Ничего. Она к тому привычна. Да, но Севастополь… Впрочем, не думать… Вот, заодно уж и перемена блюд…
Пуще всего - не изменять. Ничего в величавой и учтиво-небрежной манере не менять, думал он, благосклонно или сдержанно и хмуро выслушивая обращенное к нему и отвечая кому как.
Не изменять. Держаться, как заведено. Дабы никто…
Он прошел к себе и прилег на час. И хотя сон не шел, пролежал на диване почти неподвижно и для камер-лакеев как бы почивая. Предстояла поездка в Михайловский дворец и до того следовало соблюдать, как всегда в эти часы, покой.
Личины же страха многообразны. Скрывался он, помнится, и под игривостью. Зимы тоже были всегда веселы. Ничего будто иного и не было. Балы да вечера. Танцевали у многих, и в Аничкове дважды в неделю. На масленой танцевали с утра в декольте и коротких рукавах. А в кошевках ездили на Елагин, с горы катались в дилижансах. Мужики в красных рубахах правили. Снег. Дамы садились, и он тоже сам охотно. Нелидова. Он тогда ее заметил.
Под Инкерманом был бы успех, и Севастополю не стало б тяжко так, если б… Если б ружья получше, пороху побольше…
Верить некому, хоть согласны все. Ведь не терпел же, чтобы кто думал не так, как он. Неудобных гнал. Все и думали по его, но все то было лукавство. Оказалось, преподлы все, либо ничтожны.
Он поднялся с дивана, стал ходить.
Он знает, во дворце говорят уж: ходит. Ходит днем, ночью. Шаг тяжел, неспокоен. Пусть говорят. Но…
Иногда все скрывалось предусмотрительной заботливостью. Так было в сорок девятом, когда Орлов подал ему письмо с планом арестов этих вралей из компании Буташевича-Петрашевского. Все было пустяк, но явилось опасение, не будет ли разгласки от большого числа лиц, нужных для арестования всех сразу. Боялся, что в самый последний момент по Неве пойдет лед, разведут мосты и комендант крепости не будет извещен. Все совершено было в конце концов с большой тишиной и аккуратностью отменной, слава богу. Но отчего же страшился он в собственной столице и обыкновенной разгласки о взятии государственных преступников? Неизвестно. Да.
За окном синели мутно ранние сумерки. Петербург. Фонарей еще не было видно. Холод, туман.
И он почувствовал тут ясно то, что томило, усиливаясь, все эти несчастные севастопольские недели, дни, месяцы. Отвращение.
К формам, даже самым роскошным, прикрытым платком ли, чем ли иным, или открытым соблазнительно. К лицам. Чьим бы то ни было. Словам тоже. И к заботам вообще, даже своим собственным, к тому, что будто гвоздем сидело в нем и чего вырвать было уже нельзя, - о Севастополе. Потому что оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие.
Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же.
Сказал впустить.
Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах:
- Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений.
Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь.
Лицо Николая судорожно подергивалось. Дыхание с шумом вырывалось из пересохших губ. Глаза, казалось, готовы были выскочить. Он пытался что-то сказать и не мог. Генерал испуганно смотрел на него.
Наконец будто со стороны послышался чужой, скрипучий, нечеловеческий голос:
- Подать сани.
Генерал бросился вон.
5
- Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните?
- Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, - холод, величаемый петербургской весной.
- Значит, и в самом деле - охота пуще неволи?
- Пуще, пуще! - Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. - Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда - что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос…
- А каков ответ, горю нетерпением? Нашли?
Достоевский помолчал, глядя в сторону. Что-то страдальческое выразилось в чертах его.
- С ответом погодите, - сказал он. - Поговорим прежде о вопросе. Может быть, и не так его ставить нужно, чтоб яснее было. Должен ли, спросим грубее да прямее, человек все то зло сносить, что отечество его любезное ему приготовило?
- Нет, - сказал Валиханов, - не должен.
Достоевский усмехнулся и долго, с улыбкой, ласково и печально, смотрел на молодое пригожее лицо Чокана, на черные его усики, на черные блестящие глаза и высокий чистый лоб. И так долго и мечтательно, будто что вспоминая, смотрел Достоевский, что Валиханов не выдержал и смущенно улыбнулся. Тогда Достоевский, словно очнувшись, встал. Принялся ходить по комнате, качая головой, повторяя, хотя и с легкой, но все-таки досадой:
- Ах, Чокан Чингисович, Чокан Чингисович!..
- Вот видите, Федор Михайлович, опять я вас огорчил. Экий я, право…
- Не в том дело, Чокан Чингисович, не в том дело. Огорчили? Пустое! Лучше скажите, как вы это так на вопрос мой сразу и брякнули бесповоротно: не должен? А если не должен, тогда отвечайте: куда же человеку деваться?
- Не желающему сносить уготованное отечеством зло?
- Да.
- Это, Федор Михайлович, зависит от того, до какой степени возвысился человек в понимании зла…
- Вот как!..
- Да. И ответы на вопрос сей с самыми различными вариациями, причем по степени восходящей, - в изобилии преподносит вам, ну, скажем, хоть история русская. И это вам прекрасно известно.
- Так же, как и история киргиз-кайсацкая?
- О да! Начиная от простого бегства куда глаза глядят до неподражаемого в своей выразительности чисто русского восклицания: "сарынь на кичку!"
Достоевский задохнулся.
- Помилуйте! Да это разинщина! Пугачевщина!
Глаза Чокана стали жесткими:
- А это уж как вам будет угодно, Федор Михайлович. Вы ведь, кстати, никогда, наверно, не видывали, как в Кашгарии забивают насмерть недоимщиков и головы человеческие складывают в ивовые корзины или как ломают непокорному спинной хребет и бросают под палящим солнцем!..
Достоевский молчал. Чокан вынул белоснежный платок, вытер легким движением мелкие капельки пота на лбу, под глазами.
- А ведь это, дорогой Федор Михайлович, - голос его по-прежнему был ровен, только звучал глуше, - согласитесь, тоже постановка все того же вопроса…
За окном начал наливаться синью ранний петербургский вечер. В доме напротив засветились окна.
- Никогда не забуду чувства, с каким смотрел на окна домов, когда нас везли из Петербурга в ссылку, - тихо сказал Достоевский. - Был декабрь. Праздновали уж рождество. Нас везли в санях. А в домах, на елках, зажигались свечи…
- Не сердитесь на меня, - Валиханов подошел, легко коснулся худой, бледной руки Достоевского.
- И вы меня тоже простите, Чокан.
Валиханов еле заметно улыбнулся, довольный. Достоевский только в минуты особой душевной близости и приязни называл его просто по имени, без прибавления отчества.