- Кругом разор и разруха. За такое дело фронтовики, когда вернутся, голову снимут.
- Кому же они снимут голову? - Устинья сузила глаза, лицо ее, минуту назад приветливое, стало враждебным: - И за что они голову снимут?
- Вам непонятно? Все достояние, все, что было нажито, прахом уходит. Кругом полный разор, а вам непонятно! Он уже не сдерживал чувство раздражения и обиды. - За такие дела вас по головке гладить?
- Ты что говоришь-то? - изумилась Прасковья. - Ты какую ерунду городишь, Аника-воин?
Устинья уставилась на него, будто не узнавала.
- Это надо же! Ты совесть там оставил или как? Разор углядел! - От возмущения в ее голосе появилась хрипотца. - А того не увидел, что мы на войну отдали? Что бы там жрал, если бы не мы? Сами едим хлеб пополам с брицей и лебедой, а пшеницу туда, сами мерзнем в рванье шубы туда, за это нам такая благодарность?
- Потише, потише, - унимая в себе злость, сказал он: его смутила ярость, с какой говорили бабы. - Очень уж нервные стали. Слова им не скажи. Мы долгие годы покоя не знали, налаживая хозяйство. А что осталось? - Перед его глазами встала сумеречная улица Тайшихи с редкими заборами из неошкуренных жердей, с кривыми плетнями словно ураган потрепал село и опять вскипела в сердце обида. - Языком молотите исправно, а сберечь добро ума не хватило.
- Тьфу! - сказала Устинья. - Тебе там мозги вышибли, что ли?
- Постой, - примиряюще сказал Игнат. - Шум этот совсем ни к чему. Вы, бабы, могли бы и посдержаннее быть. Стефана Ивановича понять можно. Тут на месте живешь, привыкаешь ко всему, а глянешь иной раз на все, что осталось от прежнего, и сердце кровью обливается. А он свежим глазом посмотрел. От горя и боли завыть можно. Но и ты, Стефан Иванович, нас понять должен. Для войны мы отдали все, что возможно, и даже сверх того, что возможно. О какой же тут справности можно говорить? Но не прахом ушло наше достояние. Мы отдали его, чтобы народ выстоял и победил.
Игнат говорил медленно, с неохотой, как о чем-то таком, что и без того должно быть понятно. В его словах, почувствовал Белозеров, была та правда, от которой на душе становится еще тяжелее: куда проще было бы считать виноватым в разоре отдельных людей; неосознанно он к этому и стремился.
- Как дальше жить думаете? - спросил угрюмо.
- Как? - Игнат вздохнул. - Сразу не скажешь. Ты осмотрись сперва, потом вместе подумаем.
Осматривался Стефан Иванович долго. Он ходил по бригадам, ездил на фермы, разговаривал с бабами, стариками. То первое впечатление от Тайшихи не исчезло, напротив, везде и всюду он видел прорехи в хозяйстве, нужду в домах колхозников. Семейские бабы, обычно неравнодушные к нарядам, зачастую ходили в юбках, сшитых из мешковины и покрашенных корой ольхи, на многих ребятишках можно было видеть одежонку, где заплата на заплате, за ними ни за что не разглядишь материала, из которого первоначально была пошита одежда. Сбруя для лошадей, всегда составлявшая предмет особой заботы семейских, любивших украшать шлеи, хомуты, уздечки кисточками, медными бляхами и уборами, теперь была до того убогой, что ее в старые времена выкинул бы самый захудалый мужичишка. Но, отмечая все это, Стефан Иванович видел и другое. Бабы не стыдились юбок из мешковины и рваной одежды на детях; сбруя, хотя и без украшений, с гужами из пеньковых веревок (ременные извели на подошвы ичигов), хотя и донельзя убогая, была исправной, запрягай, поезжай.
Однако самую потрясающую картину безропотного отношения к невзгодам обнаружил Стефан Иванович не в бригадах и на фермах, а в собственном доме.
Было это на другой день после его возвращения в Тайшиху. Мать поставила в обед на стол чугунок с картошкой и тарелку со сметаной. Пришла с работы Феня, принесла в платочке кусок мягкого, еще теплого хлеба, разрезала его и тоже поставила на стол. Стефан Иванович давно не ел крестьянского хлеба, и он показался ему необыкновенно вкусным. Макая ломти в сметану, он съел почти все, что принесла Феня, как вдруг перехватил взгляд дочки. Семилетняя Светланка как-то странно смотрела на него, на тарелку, где оставалось всего два ломтика; Ревомир и Ким, обычно говорливые, молча чистили картошку. Стефан Иванович почувствовал какую-то непонятную неловкость, торопливо выпил стакан чаю, вылез из-за стола. К тарелке с хлебом враз, будто по команде, протянулись три руки Светланки, Ревомира и Кима. Феня по этим рукам шлеп, шлеп, шлеп, разрезала ломти на равные доли.
- Ты чего скупишься?
- Так ведь нету больше. Вся дневная пайка тут.
У Стефана Ивановича было такое чувство, словно он обворовал своих ребятишек. Схватил шинель, шапку и выскочил на улицу.
Было нестерпимо стыдно, что оказался таким невнимательным. Но, стыдясь своей опрометчивости, был горд сдержанностью детей, мужеством Фени и старухи-матери. Они не жаловались ему на трудную жизнь, на нехватки-недостатки, все принимали как надо, все понимали.
И другие бабы, с которыми он потом разговаривал, тоже не жаловались. А если и говорили о трудной своей жизни, то совсем не для того, чтобы вызвать в нем сочувствие, а чтобы понял: в колхозе все сейчас не так, как до войны было.
Стефан Иванович в глубине души считал свой отказ от брони поступком если не геройским, то уж во всяком разе и не таким, на какой способен каждый. И это и то, что на войне был далеко не последним, вроде как приподнимало его над всеми, кто оставался в тылу. Но уже в день своего возвращения, глядя на усталые лица работников райкома, он понял, какую великую тяжесть взяли на себя те, кто здесь остался. Теперь же с еще большей ясностью он осознал, что без таких людей, как бабы его родной Тайшихи, разгром врага там, на фронте, был бы просто невозможен.
Свою стычку в конторе с Устиньей и Прасковьей вспоминал тоже со стыдом. Глупо вел себя. Пора бы уже и поумнее, и поосмотрительнее быть. Жизнь стала не такой, какой была до войны, люди тоже стали другими… Значит, и мера всему должна быть иной. Но какой она должна быть?
По Тайшихе шел слух, что он, Стефан Иванович, скоро будет председателем колхоза. Его каждодневные посещения бригадных дворов, ферм, разговоры с колхозниками понимали как подготовку к приему хозяйства. Многие прямо спрашивали:
- Игната Назарыча сменяешь?
Спрашивать-то спрашивали, но ни один не сказал естественных в таких случаях слов, вроде того, что дело, мол, доброе, давно пора; напротив, едва разговор касался его председательства, колхозники становились сдержанными, заметно отчуждались, один Еремей Саввич с охотой говорил о предстоящих переменах в руководстве.
- Еле дождался тебя, - признался он. - Игнат Назарыч в политических вопросах ни черта не понимает. Совсем оттеснил меня от руководства. Я парторг, второе лицо после председателя, а чем занимаюсь? То за соломой еду, то за дровами в лес, то хомуты, то телеги ремонтирую. Какая же тут авторитетность будет? Для парторга, мыслю, должность должна быть свободная от работы… От меня тебе будет полная поддержка.
- А тебе от меня должность? - насмешливо спросил Стефан Иванович.
- Все надежды и упования с тобой связаны.
Что-то унизительное было для Белозерова во всем этом: в надеждах Еремея Саввича, в сдержанности колхозников, закрадывалось опасение, что во время голосования его могут прокатить на вороных. Правда, когда за тобой Петров, это не так уж страшно, тот от своего не отступит, весь райком на ноги подымет, но пробьет его в председатели. Иначе ему и нельзя. Провалилась кандидатура, рекомендованная райкомом, провалилась линия райкома. Пробьет, сомневаться не приходится. Но нужно ли ему это? Действительно ли он лучше Игната? Действительно ли уж так все хорошо понимает? Не разглядел же истинное нутро Рымарева, хотя работал с ним не один год. А ведь можно было разглядеть. Были в нем зародыши того, что потом привело к подлой, гадкой измене своему долгу? Были. Недаром же его многие недолюбливали. А Игната, кажется, любят. За что? Он этого не может понять, как не может понять и того, почему колхозники с прохладцей относятся к нему. Уж он ли не старался поднять колхоз? Ни себя, ни людей не щадил, чтобы вывести его на широкую дорогу. И вот как будто уже не нужен.
Вскоре его и Игната вызвал Петров. Игнат, по-видимому, догадывался, что означает этот вызов, дорогой старательно избегал разговоров о делах колхоза, и Белозеров не знал, как он будет держаться перед секретарем райкома.
Петров начал без предисловий.
- Как мы и договорились с вами, Стефан Иванович, вам надо принять от товарища Родионова дела и…
- Мы не договаривались, а только разговаривали, - уточнил Белозеров.
- Это одно и то же.
- Нет, не одно и то же, - обиженно сказал Белозеров.
Его покоробила самоуверенная властность Петрова. Тогда, при первой встрече с ним, он не давал своего согласия стать председателем. Собственно, прямого разговора об этом и не было. Ну к чему такая бесцеремонность?
- Это совсем не одно и то же, товарищ Петров, - упрямо повторил он.
Короткая шея секретаря побагровела.
- Товарищ Белозеров! - он заметно повысил голос. - Партия не спрашивает желания коммунистов, партия поручает дело и говорит делай.
- Это я знаю.
Тут он был согласен с Петровым. Тут он говорит правильно. Оспорить его слова невозможно.
В кабинет вошел второй секретарь райкома Федор Григорьевич Евграфов. Он сел в стороне, у окна. Сквозь редкие русые волосы, гладко зачесанные назад, просвечивала розовая кожа, уголки губ упрямого рта были чуть опущены, от этого казалось, что Федор Григорьевич все время чем-то недоволен, морщится, но карие, глубоко запавшие глаза смотрели с живым любопытством.
К нему повернулся Петров, приглашая к разговору, сказал:
- Ты только послушай… Белозеров считает, что вопрос о нем не решен.