Мережковский Дмитрий Сергееевич - Александр Первый стр 7.

Шрифт
Фон

В прошлом году в Париже, во время укладки вещей, - маменьки не было дома, - попалась ей в руки маленькая золотообрезанная книжечка в пергаменте, антверпенское издание с непристойными картинками. Долго рассматривала их, удивлялась, ужасалась, но не понимала. Вдруг поняла все или почти все; поняла, почему, много лет назад, когда раз нечаянно вошла в комнату, тогдашний маменькин друг, молодой генерал-адъютант Ожаровский, вскочил, испуганный, красный, растрепанный, похожий на непристойную картинку, и маменька на нее закричала, едва не прибила, неизвестно за что; поняла, почему и другие бесчисленные маменькины друзья, чужие люди, становились как будто родными; сажали ее, Софочку, к себе на колени, ласкали, называли своей дочкою, а ей было скучно, страшно от этих ласк. Вспомнила рассказ в старинном московском "Журнале для милых": как Аглантин и Аннушка купались вместе в речке, подобно Адонису и Венере; а потом, когда Аннушка горько о чем-то заплакала, Аглантин ее утешал: "Я тебя уверяю, мой друг, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное"…

Тогда, после тех антверпенских картинок, заболела от ужаса и отвращения к матери, к Шувалову, к себе, ко всем людям, ко всему миру. Один Валя казался ей чистым, и она была уверена, что он бы понял ее. "Натуральное наслаждение!" Если такова натура и Сам Бог устроил так, то она не хочет мира, не хочет Бога. Ей казалось, что она больна и, может быть, умрет не от болезни, а от этого.

В соседней белой зале послышались приближающиеся голоса: Шувалов, маменька. Софья вскочила, чтобы убежать: не могла их видеть сейчас. Но вдруг остановилась, окаменела, глядя широко раскрытыми глазами в глубину зеркала. Опять бредит, что ли? Нет, слишком ясно видит то, что видит: Шувалов целует Марью Антоновну, и у обоих такие лица, как тогда, когда Софья вошла нечаянно в комнату, где Ожаровский делал что-то с маменькой. Непристойная картинка. Жених - с матерью. А голубоглазый мальчик улыбался им двусмысленной улыбкой.

С тихим стоном, протянув руки вперед, как будто защищаясь от привидения, Софья упала навзничь на диван. Все помутилось, поплыло в глазах ее, и сама она плыла, утопала в бездонной глубине.

Очнулась. Увидела над собой лицо матери и опять лишилась чувств.

Но матери уже не было в комнате, когда очнулась во второй раз, окончательно. Послышались шаркающие шаги Прокофьевны - и вдруг вблизи знакомый голос:

- Да скоро ли доктор?

- Папенька! Папенька!

Он обернул к ней лицо, испуганное, бледное, бросился к дивану, стал на колени и, наклонившись над ней, поцеловал ее в лоб.

- Ну, слава Богу, слава Богу! - перекрестился. - Софочка, милая, вот напугала-то!..

Обвив ему шею руками, она вся прижималась к нему, цеплялась за него, как утопающая.

- Папенька! Папенька! Папенька!

Немного приподнялась, отстранилась и всего оглядывала, ощупывала, как будто желала убедиться, что это он. Да, он, живой, настоящий, не холодная мертвая кукла, не древний римский император, а живой, родной, теплый, настоящий папенька. Оглядывала, ощупывала, трогала пальцами. Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий раздвоенный подбородок, и гладкий плешивый лоб с остатками белокурых вьющихся волос, начесанных кверху, и между нависшими бровями - морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками. Да, весь родной, любимый, возлюбленный.

Опять прижалась к нему, полузакрыв глаза, улыбаясь.

- Ну, вот видишь, дружок: не надо было вставать; доктор правду говорил: лежала бы - ничего бы не было…

- Да ничего и нет, папенька! Я совсем здорова. Маленький жар. Пройдет…

- Ну, где же здорова? Вон кашляешь, голова горячая, и руки как лед. Будь умницей, пойдем-ка, ляг: сейчас доктор придет.

- Зачем доктор? - заговорила она по-французски, изредка вставляя русские слова, как обыкновенно говорила с ним. - Я не буду больна, не буду кашлять. Только не уходите, ради Бога, не уходите! Не могу я без вас. Если бы вы знали, как страшно, как страшно…

- Да что тут было? Что такое? Скажи…

- Нет, не надо. Не говорите, не спрашивайте! Ничего не надо. Только бы так с вами долго, долго, всегда. И все хорошо будет, все пройдет. И никого не надо. Только вы и маменька… ох, нет, нет… не та, а другая, настоящая маменька…

Он думал, что она бредит; но, вглядевшись в лицо ее, понял, что это не бред.

- Что ты, дружок? Господь с тобой! Разве можно так о матери?..

- Не мать! Не мать! Не могу я больше, не могу, не хочу!.. Страшно, гадко… Папенька, папенька, возьми меня отсюда! Разве не видишь, что я не могу…

Зарыдала и, бросившись к нему на шею, опять охватила его руками, уцепилась за него, как утопающая.

- Ну, полно же, полно, дружок! О чем ты? Ведь я же тебе обещал: когда выйду в отставку, уедем с тобой и будем вместе, всегда вместе…

- Да, папенька, ты обещал, помнишь? Только когда же, Господи?..

Заглянула ему в глаза пристально. Увидела, что он думает или сейчас думал о другом, о своем, - может быть, таком же страшном, как и то, что было с нею. О чем же? Вдруг вспомнила: 11-е марта - годовщина смерти императора Павла I. Знала, какой это день для него; знала, что дедушка умер не своею смертью, и что отец всегда об этом думает, мучается этим, хотя никогда ни с кем не говорит. Если и не знала всего, то угадывала. Сколько раз хотела заговорить, спросить; но не смела. И теперь не посмела; только повторила вслух:

- Одиннадцатое марта, одиннадцатое марта…

Он смотрел на нее так же пристально, как она, и по лицу его пробежала тень; появилось, как в мраморном лице, двусмысленное противоречие между слишком суровой морщиной лба и слишком ласковой улыбкою губ.

- Вы сегодня в церкви, папенька… Заупокойная обедня длинная… Устали, измучились?.. А тут еще я… И нога болит? Ведь болит, а?

- Нет, ничего.

- Ну, зачем приехали? Сидели бы дома… Нет, нет, нет, хорошо, что приехали! Ох, хорошо, Господи! Я бы тут умерла без тебя…

Он больше не расспрашивал. Оба чувствовали, что между ними то, о чем нельзя говорить: лучше понимать и жалеть молча. Он был так же одинок и беспомощен, как она; так же за нее цеплялся, как утопающий. Одной рукой держал ее голову, другой - тихонько гладил волосы, - качал, баюкая.

Опять, улыбаясь, полузакрыла глаза, дышала все тише и тише, но заснуть боялась, чтобы не ушел во сне. И сквозь дремоту казалось ей, что в селе Покровском, у пруда, за теплицами, тринадцатилетняя девочка в коротеньком белом платьице, вместе с братом - женихом возлюбленным, читает старую, страшную, милую сказку:

Кончен путь; ко мне, Людмила!
Нам постель - темна могила,
Завес - саван гробовой.
Сладко спать в земле сырой…

- Папенька… Валенька… - шептала в полусне.

И кто - отец любимый, кто - жених возлюбленный, уже не могла отличить. Оба - одно. И любит вместе обоих.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданьем.

Знал, что у государева любимца - белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них, что угодно - чины, ордена, или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить - и чем ему ответить?

"Я друг царя, - говаривал, - и на меня жаловаться можно только Богу".

Несколько лет назад прошел слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной веселостью. - "Может ли быть?" сомневались одни. - "Очень просто, - объясняли другие: - половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на нее и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами - чик, чик, чик. Поди-ка пожалуйся!"

Да что поэт или камер-юнкер, когда великие князья трепетали перед змием. Преображенским офицером, стоя на карауле в Зимнем дворце, князь Валерьян увидел однажды, как Николай Павлович и Михаил Павлович, тогда еще совсем юные, сидя на подоконнике, ребячились, шалили с молодыми флигель-адъютантами; вдруг кто-то произнес шепотом: "Аракчеев!" - и великие князья, соскочив с подоконника, вытянулись, как солдаты, руки по швам.

Да, страшно, но под страхом - надежда.

Года два тому назад Голицын подал государю записку об освобождении крестьян и о конституции, как о близком будущем, воле самого императора, с высоты престола объявленной.

О записке с тех пор ни слуху, ни духу, как в воду канула. Да он уже и сам не верил в мечты свои, знал, что надеяться не на что; а все-таки надеялся: что если государь пожелает видеть его, - он скажет ему все, - и тот поймет.

Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, темно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.

Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чье оно, отца или дочери, - но во сне влюблен был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub