- Нет, господа, - объявил Горбачевский решительно, - никто из Славян не согласится таким образом действовать. Что же меня касается, то я первый отвергаю сей способ и не прикоснусь до этого листка, - указал он на выписку из Библии: - может быть, для немцев оно и годится, но не для нас: кто русский народ знает, тот подтвердит, что способ сей несообразен с духом оного. Я хоть и сам попович, а попов не люблю. И народ их не любит. Взять хоть наших солдат: между ними, полагаю, вольнодумцев более, нежели фанатиков… Да и кто захочет вступать с ними в споры теологические? Кто решится быть новым Магометом-пророком в наш век, когда всякая религия пала совершенно и навеки?
- Ну, это еще доказать надо, - заметил Голицын.
- Что доказать?
- А вот, что религия пала навеки.
- Полно, господа, нужно ли доказывать, в чем все просвещенные люди согласны? - что гибельная цепь заблуждений, человеческий род изнуряющих, идет от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум - светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему наш первый долг - внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии…
Говорил, как по книге читал, все чужие слова, чужие мысли - Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.
- Одного я в толк не возьму, - посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой: - веру вы у них отнимете, а чем ее замените?
Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвещение заменит веру, и философия - Бога, то Муравьев и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил ее, замолчал и обиделся.
Чтобы скрыть улыбку, Муравьев отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна - большая, красная, жесткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая - белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.
"Нет, никогда не поймут они друг друга!" - подумал Голицын.
Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.
Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один - звук, другой - эхо, и эхо искажало звук.
- Философ Платон утверждает, - говорил Бестужев, - что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой…
Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).
- А столковаться-то нам будет трудненько, господа, - сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть. - Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные…
- Неужели только из-за брюха? - воскликнул Муравьев.
- Знаю, знаю: не единым хлебом… А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?
- Случалось, в походе.
- Ну, это что! Нет, а вот, как последние штаны в закладе, а жрать нечего… Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет… Петр Иванович, пойдем, что ли?
- Куда же вы, господа? Ведь мы еще ни о чем, как следует… - всполошился Бестужев.
- А вот ужо в лагерях поговорим, там и наши все будут, а мы за них решать не можем, - сказал Горбачевский сухо.
Муравьев подошел к нему и подал руку:
- Иван Иванович, вы на меня не сердитесь? Если я что не так, простите ради Бога…
И опять промелькнуло в улыбке его что-то такое милое, что Горбачевский не выдержал, улыбнулся тоже и крепко пожал ему руку:
- Ну, что вы, Муравьев, полноте, как вам не совестно! Разве могут быть между нами личности?.. Петр Иванович, а Петр Иванович, да будет вам копаться!
Борисов тщательно выбивал золу из трубочки, укладывал табак в мешочек и завязывал на нем тесемочки; вдруг обернулся и, к удивлению всех, - никто еще не слышал его голоса, - заговорил тихо, невнятно, косноязычно, заикаясь, путаясь и прибавляя чуть не к каждому слову нелепую поговорку: "десятое дело, пожалуйста".
- А я вот что, десятое дело, пожалуйста… не надо о Боге. Хорошо, если Бог, но можно и так, без Бога, быть добродетельным. Я, впрочем, не атей. А только лучше не надо… Вот как жиды. Умницы: назвать Бога нельзя; говори о чем знаешь, десятое дело, пожалуйста, а о Боге молчок. И всяк сверчок знай свой шесток…
- Молодец, Иваныч! В рифму заговорил, - смеясь, похлопал его по плечу Горбачевский. - Ну, пойдем, стихотворец, лучше не скажешь!
Гости ушли. Бестужев отправился их провожать.
Муравьев, оставшись наедине с Голицыным, расспрашивал его о петербургских делах. Зашла речь о "Православном Катехизисе". Муравьев принес рукопись и показал ее Голицыну.
"Катехизис" начинался так:
"Во имя Отца и Сына и Святаго Духа
Вопрос. Для чего Бог создал человека?
Ответ. Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.
Вопрос. Что это значит быть свободным и счастливым?
Ответ. Без свободы нет счастья. Святый апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человеком.
Вопрос. Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?
Ответ. Оттого, что… похитили у них свободу.
Вопрос. Что же святый закон нам повелевает делать?
Ответ. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос".
Голицын читал "Катехизис" еще в Петербурге, но теперь, после давешней беседы, все получило новый смысл.
- Скажите правду, Голицын, как вы думаете, поймут? - спросил Муравьев.
- Не знаю, может быть, и не поймут сейчас, - ответил Голицын. - Но все равно, - потом. Хорошо, что это написано. Знаете: написано пером, не вырубишь топором…
И как будто подтверждая то, что прочел, рассказал он о Белом Царе, государе императоре Петре III, в котором пребывает "Сам Бог Саваоф с ручками и с ножками".
- Ну вот-вот! - вскричал Муравьев и всплеснул руками радостно. - Ведь вот есть же это у них! Не такие мы дураки, как Горбачевский думает… Ах, Голицын, как хорошо вы сделали, что приехали! Наконец-то будет с кем душу отвести, а то все один да один…
Когда на прощанье Голицын подал ему руку, тот взял ее и долго держал в своей. Молча стояли они друг против друга.
- Ну, значит, вместе, да? - сказал, наконец, Муравьев, чуть-чуть краснея.
- Да, вместе, - ответил Голицын, тоже краснея.
Муравьев отпустил руку его, с минуту смотрел ему в глаза нерешительно, вдруг покраснел еще больше, улыбнулся, обнял его и поцеловал.
Голицын почувствовал, что ему хочется плакать, как тогда, во сне, когда с ним была Софья. Он знал, что она и теперь с ним.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Наступили счастливые дни. Голицын почти ничего не делал, не читал, не писал, даже не думал, только наслаждался глубокою негою позднего украинского лета. Не бывал в этих местах, но все казалось ему знакомым, как будто после долгих скитаний вернулся на родину или вспоминал забытый детский сон.
Васильков - запустевший уездный городок-слободка, разбросанный по холмам и долинам. Серые деревянные домики, белые глиняные мазанки; иногда крутая улица кончалась обрывом, как будто уходила прямо в небо. Внизу - речка Стугна, обмелевшая и заросшая тиною. Вдали синеющие горы; за ними - Днепр; но он далеко, не видно. Белые хатки - в темной зелени вишневых садиков; хатка над хаткою, садик над садиком, и между ними плетни, увитые тыквами.
В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки. Ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше - шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт, или только прикинулся мертвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишневых косточках, да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис и Радклиф, но старинный "Мальчик у ручья" господина Коцебу им больше нравился.
- Я люблю читать страшное и чувствительное, - признавалась одна из них Голицыну.
У полкового командира Густава Ивановича Гебеля устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был веселым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:
- Уф, как устала! Больше танцевать не могу.
- Не верю, сильфиды не устают! - возразил Бестужев.
В такие минуты трудно было узнать в нем заговорщика.
Время текло однообразно - в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвание шатай-моргай; стреляли в жидов солью, таскали их за пейсики; или, сидя под окном, с гитарою в руках напевали:
Кто мог любить так страстно,
Как я любил тебя?
А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:
- Панове, протестую!