Зачем себе портить жизнь? Надо брать ее, как она есть, - тогда самого горького не чувствуешь. Не надо принюхиваться к жизни, как к воздуху в комнате покойника.
Патриотическое Общество, Сиротское училище, Эмеритальная касса, Дом Трудолюбия, лепка, живопись, карты, шашки, бирюльки - вон сколько дел!
А летом - купаться, ездить верхом. Когда ныряю и, открывая глаза под водой, вижу полусвет таинственный, или скачу верхом и ветер мне в уши свистит, - я забываю все горести жизни.
Однажды, в Ораниенбауме, с великою княгинею Анною, бывшей супругой Константина, мы голыми ногами в воде по взморью бегали, смеялись и шалили так, что статс-дама императрице-матери пожаловалась. Это четверть века назад, но есть во мне и теперь та же веселая девочка.
Право, я еще многое в жизни люблю: люблю в Петергофе сидеть на камне у моря вечером и следить, ни о чем не думая, за парусами и чайками; люблю гулять ранним утром на Каменном острове, когда ставни закрыты, все еще спят, - по той пустынной дорожке, где мы так часто гуляли с Алешею; люблю соловьиное пение в белые ночи, такое странное; люблю запах весенних берез под маленьким дождиком, теплым и тихим, как слезы счастья.
Все эти радости Софи называет "цветами у подножья креста". Зачем так пышно?
Давеча нашла я у себя в шкатулке вязальные спицы и долго не могла припомнить, откуда они; наконец вспомнила, что в 12-м году мы вязали шерстяные чулки для солдат.
Петля за петлей, день за днем, буду вязать мою жизнь, как старая добрая немка шерстяной чулок.
Еще одна смерть - Софьи Нарышкиной. Бедная девочка! Она была мне как родная дочь.
Государь очень несчастен и опять со мной. Надолго ли?
Поздно ночью вернулся с дачи Нарышкиных, где простился с умершею. Не зашел ко мне, только прислал записку: "Она умерла. Я наказан за все мои грехи".
А я так боюсь сделать ему неприятное, что не посмела утром послать спросить, как он себя чувствует. Говорят, на больной ноге его опять открылась ранка.
Завтра уезжает в военные поселения с Аракчеевым. Все равно, вернется ко мне; теперь ему деваться некуда.
Нет, есть куда: к госпоже Нарышкиной. Смерть Софьи сблизила их. Мы теперь обе нужны ему: я - сиделка, любовница, она - супруга, мать. Этого еще никогда не бывало, чтобы она была с ним в горе: всегда было так, что или она - в счастье, или я - в горе, но вот мы вместе.
Слежу за ним, узнаю стороной, когда он бывает у нее. Мне, впрочем, не надо узнавать от других - сама знаю: у меня на это нюх собачий. Кажется, слышу от него запах ее, запах мускуса, напоминающий полутемную комнату с опущенными шторами.
Неужели все еще ревную к этой твари? Именно: тварь; это - не бранное, а точное слово. Разве можно в лотерею разыгрывать женщину, как он разыграл ее с Платоном Зубовым? Разве можно любить с презреньем? Он-то, впрочем, думает, что иначе нельзя.
- Чтобы любить, надо немного презирать женщину, - сказал мне однажды, давно-давно, когда еще мы с ним о любви говорили.
Это комплимент: он слишком уважает меня, чтобы любить. Всегда, будто бы, казалось ему, что мы - брат и сестра, близнецы духовные, и между нами плотская любовь - кровосмешение…
Но кто кого из них больше презирает, - я не знаю.
Раз, на придворном балу (лет двадцать назад, а как сейчас помню), я спросила Нарышкину:
- Как ваше здоровье?
- Не совсем хорошо, - ответила она, глядя мне прямо в глаза, - я, кажется, беременна.
Знала, что я знаю, от кого.
А ведь презренье ко мне - и к нему презренье.
- Я давно уже отказался от любви, даже платонической. Пора в отставку, - говорил государь намедни одной даме, за которой когда-то ухаживал.
Любит мне рассказывать о своих сердечных делах и всегда уверен в моем участии.
Если бы он кого-нибудь любил по-настоящему, мне было бы легче. Но ни одной любви, а сколько любвей! Купчихи, актрисы, жены адъютантов, жены станционных смотрителей, белобрысые немки-менонитки, и королева Луиза Прусская, и королева Гортензия. Со многими доходило только до поцелуев.
- Мужчины, - говорит, - не умеют останавливаться вовремя. Любовь - не геометрия: тут иногда часть больше целого.
Может быть, не любит женщин, потому что сам слишком женщина. "Кокетка", как называла его королева Гортензия. Неисправимый щеголь, в глазах женщин, как в зеркалах, только самим собой любуется.
В Вене, во время конгресса, явившись на бал в черном фраке, чулках и башмаках, старался, чтобы дамы забыли в нем государя.
- Хотя я северный варвар, но умею быть любезным с дамами.
Любовь заменяет любезностью, как старинные кавалеры Людовика XIV.
Вот голубоглазая немочка Эмилия играет на клавесине, а он рядом стоит, правую ногу отставил вперед с жеманною грацией, держит шляпу так, чтобы пуговица от галуна кокарды приходилась между двумя пальцами, смотрит в лорнет и перевертывает ноты.
- Ни за что не поверю, что вы меня боитесь, - шепчет ей на ухо.
- Боюсь не угодить вашему величеству…
- О, ради Бога, забудьте мое величество! Позвольте мне быть просто человеком, - я так счастлив тогда.
А вот другая немочка (ему на них везет), Амальхен, перед разлукой поет ему: "Es war ein König in Thule", и роняет слезинку на вязаный голубой кошелек, прощальный подарок.
Однажды все лето ездил верхом на ночные свидания в Парголово, для сокращения пути, прямо по засеянным полям. Крестьяне окопали их канавами. Но он и через них перескакивал. Тогда, не зная, кто этот всадник, они подали жалобу за потраву полей. Он велел заплатить и очень был доволен. Любит смешивать Боккаччо с Вертером, игривое с чувствительным.
В 12-м году, в Вильне, где в госпиталях под кучами сваленных мертвых тел иногда шевелились и стонали живые раненые, - хорошенькая пани Доротея щипала корпию, а он, целуя ей ручки, сказал:
- Чтобы воспользоваться этой корпией, хочется быть раненым.
- Это не может иметь никаких последствий (ça ne tire pas à conséquence), - утешал его Наполеон в Эрфурте, когда он каялся ему в своих любовных шалостях. - Но все же, мой милый, вам следует подумать о наследнике…
И расспрашивал о моем физическом сложении, давал советы врачебные, должно быть, с таким же благосклонным видом, с каким адъютантов своих драл за ухо.
"На свете нет вечного, и самая любовь не может быть навсегда", - говорила нам, новобрачным, старая сводня, графиня Шувалова; он это запомнил и всю жизнь этому следовал; игра в любовь - игра в бирюльки.
Что же теперь случилось?
"Она умерла. Я наказан за все мои грехи".
Или понял, что это может иметь последствия?
Все эти дни душа моя, как сырое мясо.
Он все еще не решил, кто ему сейчас нужнее, я или Нарышкина. От меня - к ней, от нее - ко мне. Сегодня мне говорят: "Вы мой ангел хранитель, главный по Боге!" - а завтра дают понять, что в любви моей не нуждаются. Вечные подъемы и паденья - вот отчего душа моя устала до смерти.
Я терпела, терплю и буду терпеть. Но не бывает ли иногда терпенье подлостью?
Я - как собака во время вивисекции, которая, под ножом издыхая, лижет руку хозяину.
Сегодня ночью, проходя по дворцу, я услышала музыку; остановилась и заглянула в открытые окна соседней залы; вспомнила, что у императрицы-матери - бал.
За мной был Георгиевский зал с царским троном в глубине, а предо мной в освещенных окнах танцующие пары мелькали, как тени, одна за другой. Белая ночь; светло как днем. И ночные огни казались погребальными, а веселые польки унылыми, как песни больных детей.
Если бы могли приходить к людям выходцы с того света, они должны бы чувствовать то же, что я. Бедные люди! Бедные дети! Может быть, там мы будем смеяться, над чем плакали здесь, и годы печали, годы разлуки покажутся мигами.
Алеша, Мышка, Лизанька были со мной; мы смотрели все вместе оттуда сюда. И светла была ночь, как улыбка на лице умершего - отблеск дня невечернего.
"Враги человеку - домашние его", - это я на себе испытала.
Карамзин говорит:
- Вы - между людьми, как фарфоровая ваза между горшками чугунными.
Ну, положим, не фарфоровая ваза, а глиняный горшок несчастный. Зато те - какие счастливые, какие чугунные! И самая счастливая, самая чугунная - императрица-мать.
С некоторых пор ее не узнать: всегда была чопорной, на этикете помешанной, а тут вдруг на старости лет окружила себя фрейлинами-девчонками, офицерами-мальчишками и резвится с ними, как будто ей не шестьдесят, а шестнадцать лет; балы, пикники, маскарады, ужины, концерты, фейерверки, иллюминации. Сама скачет, и все за нею высуня язык, из Петербурга в Павловск, из Павловска в Гатчину, из Гатчины в Царское. У меня голова кругом идет, а ей - нипочем.
Выдумала недавно наряжаться для верховой езды в мужское платье: лиловый, шитый золотом кафтан, на голове шапочка с пером, на ногах белое трико в обтяжку. Так как при ее полноте это не очень пристойно, то публику в парк не пускают; дежурный камер-паж бежит впереди, вертя чугунной трещоткой.