Мережковский Дмитрий Сергееевич - Александр Первый стр 53.

Шрифт
Фон

- И знаете, Голицын, что писал мне тогда Карамзин? Я до сих пор наизусть помню: "Одна из главнейших причин неудовольствия Россиян на нынешнее правление есть излишняя любовь его к преобразованиям, потрясающим империю, благотворность коих остается сомнительной". Уж если Карамзин, человек просвещеннейший, думал так, то что же другие? Зрелище единственное в мире - государь, дающий вольность народу, и народ, ее не принимающий! Нельзя сделать людей из-под палки свободными. Один в поле не воин. А я - один, помощников нет. Кем я возьмусь? Кругом видишь обман. Можем ли мы, государи, знать все, что у нас делается? Когда об этом подумаешь, волосы дыбом встают! Военная, гражданская, церковная часть - все не так. Но что же делать? Человек не может всего. Надо войти и в мое положение. Войдите же в него, подумайте, что вы делаете, раскайтесь в преступных замыслах, и я приму раскаянье ваше с любовью отеческой. А главное, поймите же, поймите, наконец, что я хочу того же, чего и вы. Будем вместе, соединим усилия наши для блага отечества…

Что скажет еще, хорошенько не знал, но чувствовал, что будет умилительно. И тот не устоит - заплачет, упадет к ногам его. Сначала - он, а потом и другие. Все придут с повинной головой. И он простит их, как отец прощает блудных сынов своих. А если и казнит кого, то, среди ликования общего, никто не заметит.

Ну, а что если не поверят, подумают, что он просто боится, лукавит, играет двойную игру, заманивает их в ловушку, чтобы вернее уничтожить заговор? Что если вспомнят слова Наполеона: "Александр тонок, как булавка, остер, как бритва, фальшив, как пена морская; если бы надеть на него женское платье, то вышла бы прехитрая женщина". Или слова бабушки: "Господин Александр, по природе своей, актер, великий мастер красивых телодвижений". Красивым телодвиженьям и теперь перед зеркалом учится. Но поздно: разбито зеркало. Никого не обманет. Только новый срам, новый смех. "Нет ли у меня сзади чего-нибудь смешного?"

Он - жертва, а они убийцы; или жертвы - они, а он - палач: этого никакими словами не скроешь. Не слова нужны, а дела. Казнить злодеев, - вот что надо. "Надо и нельзя, нельзя и надо", - опять, как тогда, 11 марта. Ничего не решит, ничего не сделает, пальцем не двинет. Как в летаргии - все слышит, все знает, чувствует и не может дать знак, чтоб его не хоронили заживо.

- А они смеются! А они смеются!..

Камердинер Анисимов давно уже слышал из соседней комнаты, что государь говорит с кем-то. Не вошел ли кто с другого хода? Подойдя к двери, приложил ухо к замочной скважине. Когда государь произнес: "А они смеются! А они смеются!" - "Анисимов! Анисимов!" послышалось ему. Он открыл дверь и вошел.

- Чего тебе?

- Звать изволили, ваше величество?

- Вон! - закричал государь, вскочил и затопал ногами в ярости.

Через несколько минут, в шинели и фуражке, сошел вниз по лестнице.

У крыльца стоял часовой. "И этот смеется?" - подумал государь, остановился и, глядя на него в упор, спросил:

- Ты что?

- Здравия желаю, ваше императорское величество! - гаркнул тот, выпучив глаза, с таким усердием, что у государя отлегло от сердца.

- Как звать?

- Иван Охрамеенко, ваше величество!

- Ну, Иван, скажи ротному, что я тебя унтер-офицером жалую.

"Совсем, как батюшка, - подумал он: - яблочко от яблоньки недалеко падает".

Вошел в парк.

Для прогулок его расчищались дороги от снега и усыпались желтым песком на несколько верст. Густой аллеей дремучих елей под белым саваном, по берегу Большого озера, шел к Баболовской просеке.

Падал снег, сначала редкими звездами, а потом - хлопьями, еще не мокрый, но уже мягкий, липкий, предвещающий оттепель, как будто и сам теплый, удушливый.

Дойдя до просеки, завернул по узенькой тропинке в чаще леса и вышел на площадку, окруженную высокими деревьями. Сел на скамью и долго смотрел, как падает снег - в темнеющем воздухе белая сетка, белая мгла, однообразно снующая, ослепляющая, головокружительная.

"Головокружение… - подумал он. - Что такое? Что я хотел?.. Да…

…Cet esprit de vertige et d’erreur,
De la chute des rois funeste avant-coureur -

Головокружение, которое предвещает падение царей…"

То были стихи из французской трагедии, слышанной им с Наполеоном в Эрфурте.

"У меня голова закружилась бы на такой высоте", - смеялся однажды над маленькой бронзовой куколкой, кумиром кесаря, на победном столпе Вандомской площади; а когда, после взятия Парижа, побежденные в честь победителя стаскивали веревками ту куколку под буйные клики толпы: "Долой Наполеона, виват Александр!" - закружилась-таки голова у него самого, победителя. Но свой черед каждому: сперва Наполеона, а теперь и его, Александра, спускают, при общем смехе, - маленькую, детскую, на ниточке вертящуюся куколку.

А еще что? Да, после аустерлицкого разгрома, всеми покинутый, лежал ночью, в пустой избе, на соломе, с такой животною болью, что лейб-медик Виллие боялся за жизнь его и отпаивал красным вином, за которым ездил в австрийский лагерь и там на коленях полбутылки вымолил. А ему, государю, казалось, что эта животная боль - от страха - медвежья болезнь. Вот, когда начался тот страшный смех, от которого он теперь сходит с ума.

И еще, еще что? Самое смешное, самое страшное? Не 11 марта, не Тайное Общество, - это только струпья проказы, - а сама она где, где корень всего? Знает, где; знает, что. Не хочет знать, а знает. Не то ли, о чем он говорил тогда, когда тащили его на кровавый престол, как тащат мясники теленка на бойню, а он упирался, не шел, "теленочек бедненький"? - "Тут место проклятое, - говорил тогда: - станешь на него и провалишься; проваливались все до меня, и я провалюсь". Тогда это знал: потом забыл и вот опять вспомнил. Но поздно: голова под топором, веревка на шее у бедного теленочка. Стал на место проклятое и провалился. Надо было тогда же уйти, бежать без оглядки, а теперь поздно: сложить корону - сложить голову. И все мечты о том - только красивые телодвижения, актерское ломание перед зеркалом - ложь, срам, смех.

Закрыл лицо руками, хотел плакать, - не мог.

Встал, скинул фуражку, сбросил шинель, опустился на колени, сложил руки и поднял глаза, хотел молиться, не мог. О чем? Кому? "Чтобы самодержавно царствовать, надо быть Богом", - это он сам говорил, это все ему говорили, - говорили и делали, - его, человека, делали Богом.

Опять закрыл лицо руками, повалился на снег и долго лежал так, недвижный, бездыханный, как мертвый.

А снег все падал да падал в темнеющем воздухе и покрывал мертвого саваном.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Дневник императрицы Елизаветы Алексеевны хранился в особой шкатулке, всегда запертой. Она вела его тридцать лет, никому не показывая, кроме старого друга своего, Карамзина.

Весною, готовясь к отъезду из Петербурга в Царское, а оттуда - в Таганрог, тяжело больная и, как ей казалось, умирающая, она приводила в порядок свои бумаги: "Чтобы ко всему быть готовой, даже к смерти", - писала в тот же день матери.

Поздно ночью, оставшись одна в спальне, отперла шкатулку, вынула дневник и стала читать. Он был на французском языке, с отдельными русскими и немецкими фразами. Читала не сплошь, а лишь те страницы, которые были ей особенно памятны. В прошлые годы почти не заглядывала, а только в два последние, 1824 - 5.

Читала:

От цветка - запах, от жизни - грусть; к вечеру запах цветов сильнее, и к старости жизнь rpyстней.

Карамзин, узнав, что я родилась почти мертвой сказал:

- Вы сомневались, принять ли жизнь.

Кажется, я до сих пор сомневаюсь; никогда не умела принять жизнь, войти в нее, как следует.

Страдания человеческие - темные, но точные зеркала; надо в них смотреться, чтобы увидеть себя и узнать. Я вижу себя в своем темном зеркале не ее величеством, императрицей всероссийской, а маленькой девочкой, которая не хотела рождаться, или старой старушкой, которая не может умереть.

11 марта. Каждый год в этот день мы ездим с государем в Петропавловский собор, на панихиду по императоре Павле. Государь вспоминает прошлые годы и вот уже много лет говорит мне все с большею грустью:

- Где-то мы будем через год и будем ли вместе?

Годы проходят. Двадцать три года - двадцать три мига. Чем дальше, тем ближе. Все, как вчера.

Мы не говорим, но об одном и том же думаем; вспоминаем тот разговор накануне страшной ночи 11-го марта:

- А если кровь? - спросил он. - Что же ты молчишь? Или думаешь, что мы должны - через кровь?

- Не знаю, - начала я, но он остановил меня.

- Нет, нет, молчи, не смей! Если скажешь, Бог не простит…

Но я все-таки кончила:

- Не знаю, простит ли Бог, но мы должны.

Тогда я знала, что должны; теперь не знаю; или, как он тогда говорил: "Должны и не должны, надо и нельзя, нельзя и надо".

А потом в Москве, во время коронации, он сидел целыми часами, не двигаясь, в оцепенении, уставившись глазами в одну точку бессмысленно. Боялись за его рассудок; никто не смел к нему войти; только князь Чарторыжский иногда входил и старался утешить, ободрить его.

- Нет, этому нельзя помочь, - отвечал государь. - Я должен страдать. Как вы хотите, чтобы я не страдал? Это всегда, всегда будет…

Да, всегда было; отступало на время, а потом возвращалось. Вот и теперь возвращается. Двадцать три года - двадцать три мига; чем дальше, тем ближе; все, как вчера.

Меч прошел душу его. Не этот ли меч разделил нас? Хотим сойтись, и не можем. Такие близкие - такие чуждые. Не эта ли кровь легла между нами чертой непереступною?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub