Проснувшись, я плакал от радости. Отчего эта радость, не помню; помню только, что Софья велела мне вернуться к ним, мои же слова мне напомнила: "Ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят, а все-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, а от них не уйду…"
Только теперь понял я, что эти слова значат. И пусть будет опять страх, смех, уныние, отчаянье, кровь и грязь, но того, что понял, я уже никогда не забуду.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Опять могу плакать, могу молиться, как сегодня я с нею молился.
"Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!"
Октября 16. Переехал в Петербург, к Одоевскому. Сказал Пущину, что хочу вернуться в Тайное Общество: примут ли? не считают ли изменником? Он молча обнял меня и поцеловал, как брат.
Октября 17. Видел всех. Обрадовались мне. Рылеев кинулся на шею и заплакал. Кюхля замахал руками так, что опрокинул бутылку и разбил стакан. Батенков возобновил разговор о монархическом и республиканском правлении, за шесть месяцев начатый, как будто ничего не случилось. А Каховский все так же стоял у печки, скрестив руки на груди по-наполеоновски, и усмехался презрительно.
Милые, родные! Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.
Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьеву и в Тульчин к Пестелю. Я готов хоть сейчас.
Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.
Ноября 5. Пущин показывал "Православный Катехизис" для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьевым составленный. В "Катехизисе" сказано:
"Для чего русский народ и русское воинство несчастны?
Для того, что похитили… у него свободу.
Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос".
Точнее, прямее нельзя сказать - и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.
Я думал, что я один знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, - когда другие сделают, то вспомнят и о нас.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Императрица Елизавета Алексеевна, стоя перед зеркалом, надевала головной убор с райскою птичкою, мужнин подарок. Такие уборы были в моде лет десять назад; но то, что ему, государю, нравилось, было для нее вечною модою.
Наряжалась, как влюбленная девочка; подумала об этом - и покраснела, глядя в зеркало.
"Ну разве такая может нравиться? Старая, злая немка. Вон и кончик носа красный, как у всех старых плакс. Это оттого, что, когда плачу, слишком часто сморкаюсь. И губы поджаты с видом жертвы, - как это по-русски? Да, подскима…"
Отвернулась с досадой от зеркала и перешла в свой кабинет. Здесь, у камина, в уютном уголке из мягкой мебели, столиков и ширмочек, приготовлен был чайный прибор: ждала государя к вечернему чаю. Осмотрела, все ли в порядке: заварен ли чай, как следует; есть ли крендельки с анисом, варенье, - все, что он любит; а на другом столике - шашки, бирюльки, карты: иногда в экарте или в мушку игрывал. Переменила на лампе розовый щиток на зеленый - его любимый цвет.
Присела к камину, задумалась.
Теперь, когда не смотрелась в зеркало, лицо ее было прекрасно. Психеей называли ее в юности. Тогда у нее были детски удивленные глаза, детски падающие плечи и, под слишком тяжелым золотом волос, шея детски-тонкая, как стебель, гнущийся под бременем цветка. Та юная прелесть увяла. Но теперь - иная, неувядаемая: если тогда была музыка, то теперь тишина после музыки.
Думала, зачем в последнее время государь так часто с нею видится. Знала по опыту, что, когда ему хорошо, она не нужна, и привыкла к этому так, что каждый раз, как он приближался к ней, спрашивала себя: "Зачем? Что с ним?" - и всегда угадывала. Но теперь не могла угадать, только чувствовала, что есть что-то страшное для них обоих. Вспомнилась кроткая, как будто стыдливая, улыбка его во время последней болезни, когда он говорил:
- Не знаю, оттого ли, что я очень болен, или уже годы не те, но я не имею силы бороться с болезнью.
Вспомнилось и то, что сказал он князю Васильчикову, когда выздоравливал:
- Я дешево отделался, но в сущности был бы не прочь сбросить это бремя короны, страшно тяготящей меня.
Рад был сбросить ее вместе с жизнью.
Чем больше думала об этом, тем больше боялась; знала, что он сам никогда не заговорит, а спросить - как бы хуже не было.
Услыхав шаги его, покраснела опять, как влюбленная девочка. Он вошел и поцеловал руку ее, а она его - в голову.
- Уф, едва вырвался! Семейный обед в Аничковом, - заговорил он по-французски, как всегда с ней говорил: - сегодня маменька весь день за мной по пятам. В последнюю минуту послал им сказать, что не буду, а то не отпустили бы… Ну, а вы как?
- Ничего, лихорадки днем, кажется, не было, и меньше кашляю.
- Слава Богу! Только берегитесь, не выезжайте, погода ужасная; слякоть, ветер с моря. Вода поднялась; пожалуй, наводнение будет…
Пили чай, играли в шашки; говорили о маленьких придворных событиях и сплетнях. Она старалась казаться веселой.
Зашла речь о последней семейной сваре из-за фрейлины Протасовой, полоумной старухи, которую императрица-мать взяла под свое покровительство, в пику государыне.
- Ах, если бы вы знали, мой друг, как я устала от этих дрязг! Маменька, Никс, Мишель, Александрин - все против меня. Настоящий заговор…
- Полно, Lise, оставьте, не думайте. Ну, что вам до них? Вы же знаете, чем они хуже к вам, тем лучше я…
- Этого-то и не могут мне простить! Готовы на все, чтобы повредить мне в ваших глазах. Особенно - маменька. И что я им сделала? За что такая ненависть?..
Говорили о родных, как о чужих, почти о врагах. Враги человеку домашние его, - оба понимали, что это значит.
- Неужели вы думаете, Lise, что все это может иметь на меня какое-нибудь влияние? - произнес он ласково и взял ее за руку.
Она молчала, потупившись.
- Не верите? - повторил он еще ласковее.
- Верю, но если мне трудно, не моя вина…
- А чья? Говорите, говорите же все, Lise, ради Бога!
- Я узнаю иногда от других то, что должна бы знать от вас, - сказала она и, подняв глаза, посмотрела на него решительно.
- Что же именно?
- Отреченье от престола.
- Сколько раз я говорил вам. Забыли?
- Говорили в шутку.
- Ну, не совсем…
- Да, не совсем: Константин уже отрекся, и Николай - наследник.
- Откуда вы знаете? Ничего не решено. Может быть, после моей смерти…
- Нет, при жизни. Вы так и сказали им. Маменька спрашивала меня: "Не показывал ли он вам чего-нибудь?" Значит, есть что-то…
Наклонившись над кучкой бирюлек, он старался выудить боченочек.
- Скучные дела, мой друг! Вы знаете, я никогда не говорю с вами о политике…
- Тут не политика, а ваша судьба и моя. Как могли вы решить, не сказав мне? Им говорите, а от меня скрываете…
- Ну, вот вы теперь знаете, Lise! И разве не рады? Быть свободными, жить вместе, - помните, как мы мечтали детьми…
Она покачала головой.
- Нет, не то. Вы не хотите сказать, а я знаю. Тут другое…
Что другое? Что вы знаете? - спросил он тихо и посмотрел на нее, молча, долго; разрушил кучку бирюлек, отвернулся и стал мешать угли в камине.
- Тайное Общество, - сказала она так же тихо, не отводя от него глаз.
Он быстро обернулся. Лицо исказилось, как от внезапной боли, и что-то промелькнуло в нем такое жалкое, трусливое, как у человека, который сходит с ума, знает это и боится, чтоб другие не узнали.
- Глупые сплетни! - сказал уже спокойно, овладев собою; встал, прошелся по комнате, взял со стола книгу, прочел заглавие: "Бахчисарайский фонтан" Пушкина, - перелистал и бросил.
- Прошу вас, Lise, никогда не говорить со мной об этом. Ни со мной и ни с кем. Слышите?
- Не я говорю, а мне говорят, - ответила она, бледнея.
Старая обида заныла в душе, как старая рана. Что ему доставляются тайной полицией письма ее и что он вскрывает их так же, как письма всех членов царской фамилии, - давно уже знала; но никогда не говорила с ним об этом - стыдилась; гнусным казался ей этот обычай, сохранившийся от времен Павловых. Теперь вспомнила о нем и подумала, что он смотрит на нее такими же глазами, какие у него должны быть во время чтения вскрытых писем. В тысячный раз обманулась, поверив близости его, и в тысячный раз все так же больно, как в первый; за тридцать лет не привыкла и никогда не привыкнет.
- Кто? Кто вам сказал? - повторял он все настойчивей, все подозрительней. - Мне нужно знать, Lise! Ну, будьте же рассудительны. Прошу вас, если вы меня любите…
И вдруг опять промелькнуло в лице его что-то трусливое, жалкое, подлое: "Да, подлое!" - подумала она с возмущением. Разве не подлость - выпытывать, допрашивать так, смотреть на нее глазами сыщика?
Отвернулась, стала наливать чай; но руки так тряслись, что уронила чашку; заплакала.
- Что вы, Lise? О чем? Вы меня не так поняли. Я сам давно уже собирался сказать вам об этом. Но вы больны: я не хотел…