Мережковский Дмитрий Сергееевич - Александр Первый стр 35.

Шрифт
Фон

- Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один - царя, другой - вольность, - рассмеялся Голицын: - но нельзя же царя и вольность вместе любить…

- Отчего нельзя?

- Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.

- Не то, не то…

- Нет, Саша, то самое.

Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?

Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.

Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета - белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое - одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами - воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше - все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами, - и тишина еще беспредельнее.

Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.

Разговор зашел о Грибоедове.

- Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом, - рассказывал Одоевский: - без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. "Для чего, - говорит, - и сам не знаю, черт меня дернул!" Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: "Вот тебе, Вася, и репка!" Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.

Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:

- А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?

- Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…

- "Любители того, чем от самовара пахнет", - это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, - рассмеялся Одоевский. - А ведь хорошо сказано?

- Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит - вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет, - в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. "Благочестивейшего, самодержавнейшего"… С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: "Государь батюшка, красное солнышко!" - и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: "Вот тебе, Вася, и репка!"

- Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая! - проговорил Одоевский и перекрестился набожно.

И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька, - баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.

- А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный, - вдруг улыбнулся детски-радостно: - сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. "Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?" - "Верует". - "И в Матерь Божью?" - "И в нее, говорит, верует". - "А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?" Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: "читай", говорит. Я и прочел: "Es herrscht eine allweise Güte über die Welt. Премудрая Благость над миром царствует". - "Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?" - "Понял". И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца, - от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: "верь, Саша, будет все, чего вы хотите, - и правда, и счастье, и вольность, - только верь, что над вами, надо всеми - Пречистой Матери Покров". Тут я и проснулся…

Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли - и пусто-пусто в нем, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет - пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости, да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесет. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?

- Саша, а Саша! - позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.

Но тот не ответил, - уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зеленые чашечки и мама, и музыка.

А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча, но голоса не было, а если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него - ночной, пустой, белый черт: "вот тебе, Вася, и репка!"

Вернувшись в город, нашел у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.

Он понял, что она умирает.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Что Софья умирает, государь знал; и что с этою смертью порвется для него последняя связь с жизнью - тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал свое горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие маневры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегери привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.

Большею частью сидел у ее постели молча или читал, все равно что, - она почти не слушала, лежала без движения, закинув голову, закрыв глаза, вся вытянувшись и вытянув худые руки, прозрачно-бледные, с голубыми жилками. Одеяло сбрасывала (все казалось ей тяжелым, как это бывает перед концом у чахоточных) и лежала под одной простыней, так что от маленьких ножек до едва обозначенной детски-девичьей груди видно было все тело, облитое белою тканью, как будто обнаженное, изваянное, тонкое, острое, стройное, стремительно-недвижное - стрела на тетиве, слишком натянутой.

Иногда открывала глаза и смотрела на него подолгу, все так же молча; и тогда казалось ему, что он в чем-то виноват перед нею и что надо сказать, сделать что-то, чтобы искупить вину, пока не поздно; казалось также, что она уходит от него в недосягаемую даль, погружается в глубину бездонную, - и вдруг исчезла боль, - уже не страшно, не жалко, только завидно: хотелось туда же, за нею.

В середине июня дни стояли жаркие, с грозовыми белыми тучами, с темно-яркою, влажною, точно мышьяковою зеленью трав, с душною, пахнущею мхом, болотною сыростью, с тихим, сонным ворчанием грома и бессонным трепетаньем зарниц по ночам.

Однажды, в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу ее он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам ее, и она прошептала чуть слышным шепотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:

- Сенокос, папа?

- Да, как бы только не пропало сено - все дожди.

- Хорошо теперь в поле, - шептала она: - лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать… а по ночам Атька…

- Какая Атька?

- Обезьянка. Разве не помнишь?

- Ах, да, как же, помню…

Говорили, думая о другом, только бы сказать что-нибудь, прервать молчание, слишком тяжелое.

- А маменька тоже больна?

Маменькой называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл ее так.

- Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живем где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли… - сказала Софья.

Он часто говорил с ней о том, как, отрекшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, свое любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.

- В Крыму? - удивился он: - а ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живем в Ореанде.

Но Софья не удивилась.

- Да, вместе скоро… - проговорила так тихо, что он не расслышал.

Продолжал читать Евангелие:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub