- Я, ваше величество, батюшка, знаю, что как милостей ко мне ваших нет примера, так и преданности моей нет пределов. Ни разума столько, ни слов не имею, чтобы изъяснить вам всю благодарность мою. Но, чувствуя слабость здоровья, должен просить увольнения. Старость пришибла, кости болят; час от часу слабею, таю, как воск. Пора на покой, надобно и честь знать. Прошусь совсем прочь от дел, кои мне наскучили и здоровье мое тяготят, по прямому моему карахтеру… Пусть уж другие, а я не могу, не могу… Нет льсти на языке моем… Правдивая душа в Бозе почивающего благодетеля моего, государя императора Павла I, призирает с горних и одобряет чувства, меня одушевляющие…
Поднял глаза к небу и начал всхлипывать, сперва тихо, потом все громче и громче. Государь смотрел на него с возрастающим ужасом: слез его не мог вынести.
- Алексей Андреич! Алексей Андреич! - повторял с мольбою. - Что ж это такое? За что? Господи, Господи!..
И всплескивал руками, и протягивал к нему руки, и хватался за голову.
- Увольте, увольте, батюшка! - вдруг зарыдал Аракчеев, закашлялся, задохся, затрясся весь, как в припадке, повалился на стул и сквозь кашель и плач завизжал каким-то не своим, тонким, страшным, бабьим голосом. - На покой, на покой! В Цуруканскую крепость! Плац-майором! По шапке дурака старого! Аракчеев - изверг! Аракчеев - змий! Аракчеев - гадина!..
Государь вскочил, весь бледный, дрожащий, и, пока тот отхаркивал мокроту в платок, - смотрел, не будет ли крови: давно уже пугал его Аракчеев своим кровохарканьем. Вдруг, отчаянно махнув рукой, государь тоже повалился в кресло, уперся локтями в стол, стиснул руками голову и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать.
Аракчеев высморкался оглушительно, мало-помалу затих, посмотрел на него украдкой, долго, спокойно и проницательно, как бы решая, готов ли он; решил, - готов. Тихонько встал и, весь изогнувшись, крадучись на цыпочках, подошел, - черная тень на серой стене промелькнула, как тень исполинской ночанки. Опустился на колени, на коленях подполз.
- Прости, батюшка! Огорчил я тебя, прости старика глупого, ради Христа…
Тихонько взял руку его и поцеловал. Государь вздрогнул, обернулся, с боязливой улыбкой, как будто не веря своему счастью, посмотрел на него и вдруг весь просиял, заплакал, бросился к нему на шею. Лицо у него было в эту минуту такое же, как у Софьи, больной девочки, когда она к нему ласкалась давеча.
- Алексей Андреич, дружочек миленький… Ты меня прости за все!.. И не надо больше, не надо об этом. Ну, разве я… Боже мой, Боже мой, разве я могу без тебя? Да если б ты от меня…
- Не уйду, батюшка, не уйду, небось! Куда мне? Только ты да Бог, - больше никого не имею на свете…
- А Голицына, - лепетал государь, торопясь и захлебываясь от радости, - Голицына, будь покоен… я и сам хотел… Голицына завтра же не будет!
- Нет, государь, оставь Голицына, не тронь. Ужо к митрополиту съезжу, даст Бог, уладим все.
- Ну, хорошо, хорошо. Все, как ты… как вместе решим… только бы вместе - и все хорошо будет! - проговорил он, глядя на него с блаженной, сквозь слезы, почти влюбленной, улыбкой. - Да побереги ты себя, голубчик, ради Бога, о своем здоровье подумай. Ведь кашляешь-то как опять! Простудился, должно быть… А молоко кобылье пьешь?
- Пью, батюшка, пью. Только не молоко, а милость твоя мне лучше всех бальзамов целительных… Ничего больше не надо, - умереть бы у ног твоих, как псу, издохнуть…
Положил голову на колени государя, прижавшись к руке его мокрою от слез щекою, и смотрел снизу вверх, в самом деле, как старый верный пес.
- Одни мы с тобою, одни на свете, батюшка! Сироты бедные. Никто-то нас не любит, никто не жалеет… Вот в отставку выйдем вместе ужо, уедем в Грузино, - лепетал, как в бреду, - но полям, по лесам будем гулять, цветки собирать, песенки петь, два брата названые… Только нас двое всего, ты да я, да вот он еще, он промеж нас двух - третий…
Указал на медальон императора Павла I, висевший у него на груди. Всегда в этот день - 11-го марта, единственный день в году, - вместо портрета царствующего, надевал портрет покойного императора. Поднес его к губам благоговейно, перекрестился и поцеловал, как образ.
- Прильпни язык мой к гортани моей, аще не помяну тя во вся дни живота моего! - прошептал молитвенным шепотом. - Как ручки-то наши соединил, помнишь?..
Александр кивнул головой молча. В день восшествия своего на престол император Павел I в Зимнем дворце, рядом с комнатой, где умирала императрица Екатерина, соединяя руки Александра и Аракчеева, сказал: "Будьте вечными друзьями".
- А рубашечку помнишь?..
Государь кивнул опять с нежной улыбкой. В тот же памятный день, когда прискакавший из Гатчины на фельдъегерской тележке, под проливным дождем, и промокший весь до нитки Аракчеев должен был переменить белье, - Александр дал ему свою рубашку; и он завещал похоронить себя в ней.
- Во сне-то нынче опять видел его, - шептал все тем же благоговейным шепотом.
- Опять?
- Опять, батюшка! Каждый год в эту самую ночь. Марта 11-го каждый год. В прошлом-то году - будто смутненький такой, темненький и личико все отворачивает, шляпочку низко надвинул - лица не видать, вот как в гробу лежал. А нынче, будто, с открытым личиком, только весь желтенький, жалкенький такой, и на височке на левом малое черное пятнышко…
- Не надо! Не надо! - простонал Александр, почти в беспамятстве, закрывая лицо руками.
- Не буду, батюшка, небось, не буду. Прости меня, глупого…
- Нет, говори, говори все. Как же нынче?
- А нынче, будто все шейкою вертит. - "Что это, говорит, какой галстух тугой? Не умеют впору и галстуха сделать!" И сердится будто. А потом о тебе говорит: "Смотри, говорит, Алексей Андреич, чтоб и с ним того же не было. Береги его, будь ему в отца место!"
Александр слушал, содрогаясь, холодея весь, как будто доносилась к нему в этом шепоте нездешняя весть.
- "В отца место"… - повторил, рыдая, и прильнул губами к портрету Павла I на груди Аракчеева: ему казалось, что он целует живого отца. Было дальнее, дальнее детство в прикосновении жестких, бритых щек и в запахе старого зеленого мундирного сукна - знакомый казарменный гатчинский запах, запах отца. Последнее убежище, где ему уютно, покойно и ничего не страшно ни в прошлом, ни в будущем - только здесь, на груди Аракчеева, на груди отца, как будто оба - одно, и он уже не различает их.
Плакали оба, и слезы их смешивались. Аракчеев гладил волосы его, ласкал, как маленького мальчика. И государю казалось, что ласкает его, прощает отец.
Опомнился, когда Аракчеев кашлянул; затревожился.
- Горяченького бы тебе, дружок? Малины хочешь, аль пуншику?
- Чайку бы! - простонал Аракчеев болезненно.
Государь любил чай, и с Аракчеевым особенно. Захлопотал, засуетился, позвонил камердинера. Знал, что государыня ждет; привыкла во время болезни его пить с ним чай, дорожила этим единственным временем, когда были они вместе. Но послал ей сказать, что не придет, - не задумался пожертвовать ею "другу любезному".
Сам заварил чаю, особого, зеленого, аракчеевского, из свежего цыбика; перемыл чашки, полотенцем вытер тщательно; налил не жидко, не крепко, а в пору как раз. Колол для прикуски мелкие кусочки сахару: знал все его привычки и прихоти. Ухаживал, потчевал.
- Крендельков анисовых? Любимые твои. Сливочек?
- Сырых не пью, батюшка.
- Вареные. Ефимыч знает: сырых не подаст. Видишь, пеночка. Ты с пеночкой любишь?
- Люблю с пеночкой, - вздохнул Аракчеев жалобно; и, жалобно дуя губами, сложенными в трубочку, смиренно пил с блюдечка. Государь смотрел на него с умилением, как мать на больного ребенка.
Беседовали о мелочах военной службы - предмет излюбленный, неиссякаемый и всегда успокоительный.
Рассматривали нового образца щеточку для солдатских усов и дощечку для чищения пуговиц. Тут же сделали пробу: вычищенные на мундире Аракчеева пуговицы заблестели, как жар. И щеточка оказалась восхитительной.
Потом заговорили о новом указе: "Дабы по всей армии делали шаги в аршин, тихим шагом, по 75 в минуту, а скорым, той же меры, по 120 шагов; и отнюдь бы с оной меры и кадансу не отступать".
О военном параде на Марсовом поле. В лейб-гвардии саперном батальоне тишины надлежащей в шеренгах не было, много колен согнутых, игры в носках мало, и во фронте кашляют.
- Ну, а зато измайловцы утешили, батюшка, - заметил Аракчеев. - Ах, хороши, молодцы измайловцы! Уподобить должно стенам движущимся: не маршируют, а плывут. Заглядение! Кажись, вели на руки вверх ногами стать, и то пройдут!
- Недурны, - скромничал государь, краснея от удовольствия при этой похвале своему полку любимому. - А все-таки жаль, что, когда стоят на месте, приметно дыхание, - видно, что люди дышат…
Вспомнили одного ординарца времен павловских, который выучен был носить стакан воды на кивере, не расплескивая; теперь уже не выучишь: не те люди, не те времена.
Наконец погрузились в бесконечное рассуждение о том, как на обшлаге нового мундира егерского, вместо-зубчатой вырезки клапана, сделать прямую и, вместо трех пуговиц, пять.
Лицо у государя было, как в детстве, когда играл он в солдатики. И в этой беседе - то же родное, милое, гатчинское, как будто опять между ними двумя - третий - он, отец. И хорошо, тихо-тихо, безрадостно, безгорестно, как в вечности. Кажется, что ничего не было, нет и не будет, кроме плутонг, шеренг, эшелонов, батальонов, правильных, тождественных, единообразных человеческих куч, уходящих, подобно щебенным кучам, по обеим сторонам дороги, в бесконечную даль.