Арсен Титов - Одинокое мое счастье стр 26.

Шрифт
Фон

Посредством различных наших воспоминаний - кто, где и в составе какой части служил, - не полагаясь на газеты, освещающие наши события таким образом, что более честно было бы совсем их не освещать, мы составили себе приблизительную, а возможно, и более точную, нежели у командования, картину боев, из которой выходило, что панические настроения, вроде тех, о каковых говорил Раджаб, были присущи едва ли не всей массе войск. Наши части в рвении своем сумели даже оставить Ардаган, город в столь глубоком нашем тылу, что при самом малом неприятельском продвижении оказалась бы отрезанной вся Карсская область, то есть весь наш фронт. Некоторые наши командиры умудрялись потерять свои части, а некоторые с отчаяния сдавали их неприятелю. Сказывали даже о том, что медицинские чины карсских госпиталей во всем составе, за исключением наиболее преданных долгу, в спешном порядке отъезжали железной дорогой на Тифлис. Вообще вышла у нас самая неприглядная картина, хотя отдельными местами наши части дрались превосходно, до последнего патрона и штыками, не отойдя от своих позиций ни на шаг. А о командире сибирской казачьей бригады Калитине говорили даже, что он взял обратно Ардаган с потерею лишь шестнадцати человек и с истреблением неприятеля до двух полков. Но эти места, как и последующий разгром неприятеля и наш выход на прежние рубежи, общей нашей неприглядности не исправили. Начальное небрежение противником повернулось нам массой потерь. Все это знать было невыносимо и прибавляло к физическим страданиям душевные, хотя большей частью первые мы переносили с терпением. Я не буду говорить о своих болячках. Скажу о подпоручике Кутыреве из нашей палаты. Он уже перенес две ампутации ноги - до колена и выше колена, - ампутации, не давшие гарантии против заражения. Далее резать уже нечего. И он знает, что этой весной его не станет. Но он всегда аккуратен и смотрится молодцом, словно этой весной ему выпадает обвенчаться с любимой женщиной. Мне, влюбленному и как бы более счастливому против него, это знать тяжело. Причем столь тяжело, что я порой ловлю себя на предательстве. Я ловлю себя на том, что мне хочется, чтобы Наталья Александровна любила не меня, а его. Верно, не умею я любить. А он, подпоручик Кутырев, он даже обещает составить мне партию в прогулках, и я его поддерживаю. Он читает древнюю историю и удивляет нас суждениями о ней. Я ему рассказал случай моего награждения. Он принял это нормально, и, более того, он сказал, что мы надолго потеряем себя и свое государство, потому что большая масса граждан осознала несоответствие своего положения с их представлением об этом положении, то есть, проще говоря, общество наше вскоре расколется. Этакий раскол чреват для всякого общества - для российского же тем более. Почему именно для российского "тем более" - не мне судить. Он видит больше. Объем и остроту его виденью дает сама краткость отведенного ему времени.

- Я за время от моего ранения прожил очень большую жизнь, - сказал он. - Я понял, что я всех пережил, что тех, с кем я был, уже нет, и я остался один, и мне не с кем вспоминать.

Я сначала не понимал, о чем он. Я думал, что все его сослуживцы погибли, и сочувствовал ему. Вообще я слушал всех, печалился со всеми и радовался, но мне постоянно было стыдно, что сам я ничего не могу сказать о моих бутаковцах. Я помнил свой последний миг, призыв к орудию, помнил, что у меня не было права отвлекаться, не было права отдаться чувствам. У меня было лишь право хладнокровно стрелять. И рассказывать об этом, конечно же, было по меньшей мере смешно и глупо - хорош, командир, не знающий о судьбе своего подразделения! Потому я сочувствовал подпоручику Кутыреву и завидовал ему - он ведь знал о своих людях, знал, что все они погибли, и сам он, исполнив долг, умирает в госпитале.

Думаю, не следует говорить, как я обрадовался, когда мне принесли письмо, оказавшееся от бутаковцев, точнее, от сотника Томлина Григория Севостьяновича. Особенно радостно было получить письмо еще и потому, что последние минуты боя, мои минуты, я вел себя с казаками не лучшим образом. Теперь же письмо говорило, что казаки меня помнили, обо мне беспокоились - то есть не таили на меня зла. Я с жадностью схватился читать его и вдруг понял, о чем говорил подпоручик Кутырев, потому что вспомнил - точно в таком же состоянии глубокой старости, когда рядом никого из сверстников уже нет, я тоже жил. И было это не знаю уж на какой день нашего боя. Я уже был контужен, но боем руководил. Я вспомнил - мы удержались на Марфутке. Мы остановили неприятеля и встали друг против друга. Мы промерзли так, что кипяток остывал во рту. По крайней мере, мне так запомнилось. Неприятель перестал стрелять. Видимо, была сильная пурга, а потом опять прояснилось. И я помню, что мы замерзли. Вы бы знали, что это такое - сверкающая тишина в горных снегах. С ней не сравнится ни одна колыбельная песня ни одной самой любящей и доброй матери. Я стал старым. Мне исполнилось девяносто лет. Я реально ощущал возраст. Я это ощутил и захотел поднять казаков в атаку. Если неприятель не стреляет - надо заставить его стрелять, надо просто подняться в атаку. Я это ощутил и открыл глаза. Я нимало удивился, увидев над собой войлочную подстежку, закуржавленную моим дыханием. Я понял - казаки решили меня сберечь. Я понял, как это подло - быть сбереженным. Мне следовало подняться в атаку. Я начал вставать, но оказалось, что я не просто лежал в палатке. Я еще был в эти войлочные подстежки заботливо увернут. Я взбесился от такой заботы. Не помню, как я одной рукой одолел путы. Я выбрался наружу. Я не стал оглядываться. Я вынул шашку и пошел за бруствер.

- Полусотня! - сказал я.

Я это сказал по привычке. Ведь я был одиноким стариком, дожившим до девяноста лет. Я не хотел оставаться в одиночестве. Я злобно кричал на казаков, когда они не могли четко исполнить моих команд. Но я не имел на них злобы. Я их любил. И без них я не хотел пребывать в никому не нужном моем девяностолетнем возрасте. Ничуть я не имел злобы и на неприятеля. Ведь пока он стрелял - мы были живы. Он обеспечивал нам жизнь - и с какой стати я должен был его ненавидеть? А теперь по его милости мы умерли. Он перестал стрелять, и мы умерли. Я понял, что теперь его ненавижу. Я сказал:

- Полусотня!

Я сам себя не услышал. Но ведь я помнил, что я так сказал. Нам нужна была стрельба. Я пошел, чтобы вызвать стрельбу. Неприятель же не стрелял. Я сказал:

- Сейчас встречу первого же и буду медленно кромсать его шашкой, чтобы он кричал, чтобы все слышали и стреляли.

У меня не было моей шашки, серийной, образца восемьдесят первого года. У меня была шашка Раджаба с ее заклятием не трогать безоружных. Но я сказал, что буду кромсать первого же.

Я дошел до лощины, где они лежали. Я увидел голубые глаза. Я принял их за глаза Натальи Александровны. И мне стало хорошо. Я вообще увидел себя в лугах над Белой в тот день, когда я потерял с солдаткой невинность. Я увидел, что сделал это не с солдаткой, а с Натальей Александровной. Мне стало хорошо. Но я испугался, что к старости, к девяносто первому своему году, я буду тосковать по ней безмерно. И я вспомнил, что глаза Натальи Александровны не голубы. Эти глаза были голубыми и кроткими, какими никогда не были глаза Натальи Александровны. И я увидел: да, я не в лугах над Белой и не в доме полковника Алимпиева в Салибаури. Я увидел турецкого солдата, лежащего будто скатка. Он лежал, как свернутая шинель, и смотрел. Рядом лежали еще. Лисы или шакалы грызли их, а этот кротко смотрел и ждал. Я ничего не понял. На старости лет я выжил из ума, и мне нечем было понимать. Я опять сказал:

- Полусотня!

Я так сказал, и у меня порвались губы. А лисы или шакалы не испугались. Они только поджали хвосты и ощерились. Но тех, других, кого грызли, не бросили. Они отбежали, когда я выстрелил. Был день, сверкающий день в снегах под Олту или для большего благозвучия - в снегах Сарыкамыша, потому что словцо Олту не очень уж в данной фразе звучит и тем более что все чаще бои наши в прессе стали называться боями в районе Сарыкамыша. Был день, сверкающий день в снегах Сарыкамыша. Солнце согрело мне щеку. Я открыл глаза. Я лежал подле голубоглазого турка. Значит, когда я сказал полусотне команду, я упал. И значит, я не стрелял. Я просто упал и сейчас, открыв глаза, увидел - я лежу подле голубоглазого, но самих голубых глаз нет. Есть только поджатые к тощим согнутым лапам подрагивающие хвосты, есть только урчащая и безжалостная стая лис или шакалов. "Мы вас нашли по свежему следу к турецким цепям, - писал сотник Томлин Григорий Севостьянович. - Вы были без сознания, и вас ждали шакалы. Мы их отогнали выстрелом. Бережет вас Бог, что мы надоумились пойти по следу, но не дай Бог кому-то увидеть то, что мы увидели на заставе и на Марфутке. Мы только смогли отдать последнюю почесть, что свезли всех в ямы от гранат и завалили камнями. Об остальном, как у нас все вышло, я напишу в другой раз, потому что не особо знаю, найдет ли вас это письмо. Начальник санитарного транспорта сказал, куда вы будете доставлены. А так ли, я не знаю. Вы сообщите мне, и я все вам напишу. Вот, Борис Алексеевич, поминайте всех наших казаков-бутаковцев и брата вашего Александра Алексеевича, нашего командира. С ним мы ходили на Каракорум, и теперь мне без него худо".

Я пролежал в постели весь день. Я понял, что сгубил полусотню, чего не сделал бы Саша. Как бы поступил он, я не знаю, но уверен, что людей бы он сохранил.

Через своего санитара я добыл вина, и мы, все кто мог, напились. Подпоручик Кутырев с нами не участвовал. Он опасался, что вино губительно расслабит его волю. Мы с ним крепко пожали друг другу руки, ибо жили в никому из нас не нужном девяностолетнем возрасте. От Томлина письма больше не последовало.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке