Всего за 114.9 руб. Купить полную версию
– Ничего не жаль. Сына вот... сына мне жалко! – И поднимаясь с подушек, костлявый и взлохмаченный, закричал в ярости: – За что они его?.. Вот ты, студент, и ответь – за что? Я перед смертью хочу правду слышать...
– У каждого своя правда, – ответил Никита неохотно. – У царя своя, у вас, Тимофей Акимыч, тоже своя, на мою не похожа... На сыновью, видимо, она тоже не походила...
Горкушин притих, вытянул руки вдоль тела.
– Ударил ты меня под конец, – сказал раздумчиво. – Вижу, что знаешь ты правду, да мне говорить не хошь... Ну, ступай!
Никита вышел из дома, натянул на голову треух заячий, направился к дочери исправника. Слушал, как скрипит снег под ногами, мечтал о счастье и улыбался...
...................................................................................................
Оттого, что метель, и оттого, что ничто здесь не радует, оттого, что молодо сердце, и оттого, что камнем на сердце лежит тоска, – потянуло его к этим серым глазам, к этим рукам девичьим, хотелось спрятать лицо в ее теплом пуховом платке.
Ах, если бы только можно было разломать на колене проклятые костыли, бросить их в печку и, взяв ее руку в свою, выбежать вдвоем на снежный простор под радугу отуманенных сполохов!..
Липочка ему однажды сказала;
– Пусть бы ужас какой случился... Не верю я в болезнь свою. У нас вот ходики на кухне висят. Времени не показывают. А папа встряхнет их – и они идут снова. Так и я, наверное. Если б жизнь ударила меня чем – я бы пошла... Гимназию бы закончила. И уехала бы... далеко-далеко. Как можно дальше от Пинеги!
Она взяла руку Никиты в свою ладонь:
– Сон у меня есть один... Вот уже два года вижу один и тот же сон. Город какой-то... Не наш. Чужой. Горы. Озера. Словно в Швейцарии я... как на картинках. И я – свободна, счастлива, и кто-то рядом со мной.. А вдруг это случится?
– Пинеги вам не жаль во сне? – спросил Никита с улыбкой.
– Жаль. Кошек без меня здесь бы все обижали...
И они долго молчали потом. Молодые, но уже придавленные какой-то сверхъестественной силой, которая насела не только на них, но и на этот город, затерянный между лесом и тундрой.
– Далеко отсюда не уехать, – сказал Никита.
– У нас в гимназии учитель словесности был, он в Казани университет закончил. Так он говорил, что многие девушки едут в Казань, чтобы в тамошнем институте учиться.
– Что же там за институт для девиц?
– Повивальный, – смутилась Липочка, густо покраснев.
Никита встал:
– Если бы не кроить жизнь по-новому, я бы вообще не учился ни в каких институтах, ни в каких университетах. Учиться надо у жизни... Слепые кутята! Что мы знаем? Так, разное... формулы, постулаты, правила, казуистику речеговорений... Ладно! – с горечью отмахнулся он. – Ошибка уже совершена: мы выступали за народ, совсем не зная его. Нам было плевать на озимые и яровые, о которых толковал мужик, а мужику наплевать на Цицерона и логарифмы, на все то, что мы изучали... А ради чего мы все это изучаем? Ведь официальное образование дает человеку только возможность сделать карьеру. Если же человек не заботится о карьере, то он все нужное для жизни может изучить сам...
С сухим шуршанием переползали по крыше сыпучие снега, в соседней комнате крыса – какой уже день – грызла пол, стараясь проникнуть в комнату исправника... Никита закончил:
– Вот выставлен перед всей Россией напоказ картузный мастер Осип Комиссаров как самый яркий представитель русской национальности. А мы – прокляты... Но я верю, что недалеко время, когда кто-то последним выстрелом закончит наше дело...
Когда Земляницын вернулся домой, на крыльце его уже поджидал перепуганный Стесняев:
– С ног сбился, вас разыскивая. Фейкимыч до себя просят.
– А что случилось?
– Отходят... уже причастьице приняли.
Увидев ссыльного, Горкушин сказал:
– Бумагу возьми на столе, чернила там... Садись ближе.
Позвали с кухни священника. Никита писал, а старик диктовал завещание, лежа с закрытыми глазами. Все богатство свое он передавал невестке своей – Екатерине Ивановне Эльяшевой...
А ночью старик уже стал отходить в вечность. Глашка, приставленная дежурить при нем, грызла со скуки краюху хлеба, пила квас.
– Дай и мне попить, девынька, – просил Горкушин.
– Чичас. – Глашка давала ему пить, а он говорил:
– Эва, какова ты ладная да жаркая. Небось долго еще жить будешь... Жаль, что ты мне ранее, такая мясная, не попалась... Глашка снова садилась в угол. А он опять просил ее:
– Девынька, дай губы смочить...
– А вот и не дам! Коли умираете – так и умирайте в порядке.
– Подойди, солнышко, силов не стало... горит все.
Глашка шмыгала носом, вытирала нос рукавом сарафана:
– Вот и мучайтесь. Ежели бы не хватали меня, так я бы и кваску вам поднесла...
– Пожалей ты старика, милая.
– И не просите! – отвечала Глашка.
– Пожалей ты меня, девынька...
Но девка спокойно дожевала свой хлеб, допила квасок. А когда подошла к постели – Горкушин лежал холодеющий и тихий, невозмутимо взирал в потолок, по которому бегали огромные черные тараканы. До Глашки не сразу дошло, что перед нею лежит мертвец.
– Карау-ул! – завопила она. – Упокоился... у-упокойничек!
Часть третья
Пробуждение
Аполлон Вознесенский вернулся из бани – чистый, румяный. В одной руке тащил сверток белья, в другой – горку тарелок и чашек (посуду он мыл по субботам, когда и сам мылся, и парил ее тем же веником, которым сам парился).
– Ух! – сказал уездный секретарь, сваливая все это грудой на стол. – Теперь и выпить не грешно, чтобы стало жить смешно. Эх-ма, приходи ко мне, кума! На полатях вместе вздохнем и скорей с тобой подохнем...
Водку для себя он настаивал на перце с порохом. Налил пузатую чарку доверху, хотел уже пить. Но взглянул в окно и... опустил чарку. Однако, придя в себя, тут же опустошил ее до дна, наполнив вторую, воспринял ее алчно – и тогда сказал:
– Чу-де-са!..
Он видел, как рухнул на землю громадный забор, сооруженный вокруг горкушинского дома, и здоровенные псы, никогда не видевшие улицы, вдруг трусливо прижались к стенам.
И еще он заметил женщину в легкой шубке, которая, хлопая в ладоши, кричала что-то, приказывая Стесняеву, а тот ошалело бегал с топором вдоль поверженного наземь богатыря-забора.
– Чудеса! – повторил Вознесенский и, выбив пыль из фуражки, нацепил ее на макушку и поспешно вышел на улицу.
Здесь ему встретился суетливый почтмейстер Власий Пупоедов, руки секретарю не подал, только с живостью сообщил:
– Приехала... зашелестила.
– Кто?
– Горкушинская наследница.
– Баба, значит, – точно определил Вознесенский, хмыкнув.
– И вальяжная, признаться, женщина, – улыбался почтмейстер. – Небось от такого богатства только любовников и заводить ей. Плакали горкушинские денежки, как пить дать – плакали... О, господи! – взмолился Пупоедов. – Как подумаешь о беспутном провождении капиталов чужих, так и своего иметь не захочешь!
Вознесенский, заложив руки за спину, в расстегнутом мундире подошел к поваленному забору, спросил плотников:
– Ну, варвары, что смотрите?
Не спеша мужики поскидали с голов шапки;
– Доброго здоровьица вашему благородию!
– То-то...
Женщина стояла рядом – тоненькая, смуглая, вся нездешняя.
Она спросила его насмешливо:
– Вам не жалко ли моего забора?
– Конечно, жаль. Теперь кабысдохам пинежским, мимо пробегая, и ноги задрать негде...
Эльяшева изумленно подняла бровь:
– Простите, сударь, с кем имею честь разговаривать?
Вознесенский неохотно представился.
– Ах, вот оно что! Тогда не откажите пройти со мною в контору; мне надо кое-что уточнить по делу о наследстве...
В конторе секретарь поскреб свои вихры, зевнул лениво:
– А выпить не найдется?.. Опять эти бумаги! Вы бы знали, какое отвращение я испытываю к разным бумагам. Нет ничего гаже на свете листа бумаги – особливо когда он исписан. Но это еще ничего. Можно смириться. А уж совсем невтерпеж, когда я обязан эту бумагу прочесть и расписаться.
– Пить здесь вы не будете, – сказала женщина. – Вот закончите дело, идите в кабак и там пейте сколько вам угодно...
Эльяшева скинула шубку и оказалась еще стройнее. Легкая на ногу, она двигалась свободно и резко, только посвистывали упругие шелка. Надев пенсне (чему немало подивился Вознесенский), женщина стала перебирать бумаги, говоря ломким голосом:
– Мне достались какие-то авгиевы конюшни... Ничего не могу понять... Вот это – на лес, а – это? Что-то о нефти... Ухта... Скажите, разве в тундре имеется нефть?
Вознесенский стукнул пальцем по стеклу настольной лампы:
– А вот керосин местный... Нефть на Ухте прямо черпаком с поверхности реки снимают. Гонят из нее керосин кустарный.
Он поднял глаза и посмотрел на женщину: она была хороша.
И неожиданно глухое раздражение против нее поднялось в нем.
Один голос, полузабытый и давний, казалось, говорил: "Милая вы и светлая, зачем вы сюда приехали? Вы погибнете в тупости и мерзости, как погибаю здесь я!" А другой голос, беспощадный и жестокий, борол первое чувство добра и нежности: "Ишь ты, стерва очкастая! Вырядилась в пух и перья... презираю тебя!" Рядом с этой роскошной птицей, залетевшей в пинежские края, он чувствовал себя общипанным воробьем. И потому ерошил свои крылья... Вознесенскому, который сознавал в душе ущербность жизни своей, хотелось одновременно избить эту женщину и приласкать ее!