4
Они словно нарочно выстроились по ранжиру: с правого фланга жердяй Томаш Вернер, минералог; бок о бок с ним - гвардейской выправки штабс-капитан Макшеев с усами а ля Марлинский; потом - топограф прапорщик Акишев: дубленное солнцем лицо выдавало человека, который больше жил под открытым небом, нежели под крышей; рядом с Акишевым - корабельный живописец Тарас Шевченко, в плечах широкий, мешковатый; и, наконец, фельдшер Истомин, коротышка, с сигаркой в углу губ…
Шевченко оробел. Как поймать хоть один переплеск моря, живую, переменчивую игру лучей? Как заставить море плеснуть на холст и остаться постоянным в своем непостоянстве? И вместе с этой оторопью - неожиданная мысль: ему уже тридцать пятый, он на перевале, зрелость, полдень настанут здесь, на палубе парусного корабля. Удивительно, странно, вот уж никогда не думал. Странно и радостно. И этот солонеющий ветер, и этот запах пеньки, и перебежка лучей, и гармоничная чересполосица - то густо-зеленое, то сизоватое, то сиреневое… Господи, как хорошо!.. Макшеев? Что он там мелет, штабс-капитан?
Макшеева, что называется, несло. Его одолела восторженная болтливость. Он говорил, говорил и молчание остальных принимал за очарованность его красноречием, совсем не примечая косых взглядов Томаша Вернера.
Как и Шевченко, Вернера подвергли солдатчине за крамолу, он тоже отбывал ссылку рядовым линейного батальона и тоже чурался вот таких, как этот штабс-капитан. На плацу, в казармах Томаш не видел от них ничего, кроме пакостей. Разве что лейтенант Бутаков сделал ему добро - определил в экспедицию минералогом. А прочие… Э, будь они прокляты! Еще в Раиме Томаш приметил, как держится с "официей" Тарас Григорьевич. Всегда спокоен, всегда сквозит в нем чувство превосходства, даже, пожалуй, некая важность. А он, Томаш, в присутствии "официи" испытывает нервную взвинченность и сам же от этого страдает, угадывая в своей взвинченности какое-то душевное малосилье.
Акишев, топограф, помалкивал по той простой причине, что был не речист, да еще, пожалуй" оттого, что штабс-капитан, столичная "штучка", смущал его. И только фельдшер Истомин время от времени поддакивал Макшееву. Тертый гарнизонный калач, он, подобно многим военным медикам, давно усвоил тон легкой фамильярности даже со старшими офицерами. Пусть ты хоть полный генерал, а ведь и тебя когда-нибудь придется пользовать. Да вот и теперь, когда шхуна уже несколько часов кряду ложится с борта на борт, вот и теперь этот штабс-капитан призовет, кажется, на помощь.
И точно, Макшеев мало-помалу увял. Он снимал фуражку, морщась, тер затылок. Затылок тупо ломило. Все вокруг будто вылиняло, чертова палуба ползала взад-вперед, вправо-влево. Штабс-капитан, наполняясь безотчетной тревогой, ощущал в коленях слабость. Вдруг он судорожно выхватил из кармана носовой платок и кинулся прочь.
Фельдшер иронически осклабился, выбросил окурок и поспешил за Макшеевым, хотя отлично знал, что морскую болезнь медикаментами не вылечишь.
Вернер и Шевченко тоже недолго оставались на баке.
Они убрались в каюту и вытянулись на тюфяках, чувствуя себя не очень-то весело. Что же до топографа Акишева, то он, подчиняясь мудрому правилу "солдат спит, а служба засчитывается", свернулся в уголку, накрылся, невзирая на зной, шинелью да и пустил во все носовые завертки.
Тем временем шхуна миновала отмели. Солнце уже не разделывало под мрамор песчаное дно, глубины пошли порядочные, и Бутаков другими глазами взглянул на море, на небо, на матросов.
Нынешняя лавировка явилась экзаменом и шхуне и команде. Корабль впервые окунулся в соленую купель, служители впервые исполняли приказания лейтенанта Бутакова. Лейтенант и матросы были балтийцами, но там, на Балтике" они числились в разных экипажах: Бутаков - в девятом, матросы - в сорок пятом.
Он был доволен. Шхуна оказалась поворотливой и послушной: команда действовала быстро и сноровисто.
В матросах заключалось три четверти успеха всякого плавания. Бутаков никогда не понимал "отчаянных дисциплинистов", тех, кто предпочитал гусиный шаг чистоте маневров, а кронштадтский плац, "орудие пытки Балтийского флота", вызывал в нем неодолимое отвращение. Не понимал Бутаков и равнодушия многих офицеров к гигиеническому состоянию корабля, не к внешней, казовой стороне, когда все блестит, а к сырости и затхлости в палубах, ко всем видам матросского довольствия, к противоцинготным средствам, из-за отсутствия которых в Кронштадте ежегодно умирало много "нижних чинов". Небрежения к матросу он не понимал. Ежели ты чужд человеколюбия, то холодно прими в расчет, что здоровый матрос лучше матроса голодного, болезненного, а стало быть, и тебе, офицеру, озабоченному карьерой, прямая в том выгода. Чего было больше в нем самом - человеколюбия или практического смысла, Бутаков не исследовал, а без данных слов пекся о подчиненных, исполняя заветы таких моряков, как Ушаков, Сенявин, Лисянский и Головнин, чьи имена почтительно произносил его отец Иван Николаевич.
Отправляясь на Арал, Бутаков принял матросов не из своего, а из чужого экипажа. Правда, ему было известно, что в 45-м не так уж сильны "отчаянные дисциплинисты", но все же Алексея Ивановича тревожила морская выучка "будущих аральцев".
Теперь он радовался. Команда, что корабельная роща, один к одному, на подбор. Вишь, как бойко вбегают на ванты, как лихо работают на реях. Молодцы! Ей-богу, молодцы!
Потянув носом, он учуял запах солонины (денщик Ванюша Тихов, исполняя обязанности кока, готовил обед), и, услышав этот запах, не очень-то, признаться, приятный, но истинно корабельный, Бутаков толкнул локтем штурмана Поспелова, и Ксенофонт Егорович ответил ему понимающей улыбкой: все в порядке.
5
В штиле моря похожи друг на друга, каждое море гневается по-своему. Признак близкого аральского шторма - перистые облака. Не полуденные ленивцы и не те неженки, что дремлют на пуховиках зорь, а проворные хищники, которые бегут от горизонта к зениту, когтями вспарывая небо. Они напоминают степных волчиц, когда те, тощие, со свалявшейся шерстью, ровной рысцою проносятся среди ковылей и барханов.
Перистые облака гнал от горизонта к зениту свежий зюйд-вест. Бутаков отдал оба якоря в какой-то бухте, полагая, что ночь отстоит мирная. Зюйд-вест действительно к вечеру сник. Однако флюгарка на мачте вскоре дрогнула, мгновение помедлила и повернулась, показав перемену ветра. Задул норд-вест. Он быстро набрал силу, вздыбил волны, и они, толкаясь, полезли одна на другую.
"Как будто в буре есть покой"… Мореходу и впрямь покой можно обрести в буре, но только не в тесной бухте, а вдали от берегов, в открытом море. Увы, теперь поздно было думать об этом. Сунься в горло залива, тотчас шваркнет о камни - и поминай как звали.
Ничего другого не оставалось, как воззвать к Николе Чудотворцу, давнему заступнику русских плавателей, но Бутаков был плохо знаком с божьими угодниками, и не до молитв ему было. Он перебегал с носа на корму, опасливо приглядываясь к якорным канатам, которые то напрягались струною, то, обмякнув, бессильно провисали в темноту.
Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима. Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те на Барса-Кельмесе перемрут голодной смертью, запасов-то у них на неделю, не больше.
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалась тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче…
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот, беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом - Карл Павлович Брюллов и командир брига "Фемистокл" Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то; Брюллов вытянул ноги, Корнилов запахнулся в халат… Почему-то припомнился этот гагаринский набросок, сделанный пятнадцать лет назад на борту брига, который возвращался из Средиземного моря. Не оттого ль, что в канун шторма надумал Тарас Григорьевич изобразить в альбоме каюту шхуны "Константин"?
Странное дело, Шевченко будто бы вовсе не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, очень хорошо сознавал, но жила в нем неколебимая уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи и всего "бутаковского" похода. Владело им что-то похожее на, то спокойствие, которое испытал он буранной ночью, когда ехал с друзьями украинской степью. Лошади сбились с дороги, метель визжала, возницы опустили руки, седоки угрюмо примолкли. Один Тарас не пал духом, то шутил, то запевал "Ой, не шуми, луже". Всю ночь блуждали, покамест не выбрались на Киевскую дорогу, к постоялому двору…
Он был спокоен, но досадовал на шторм. Буря помешала его занятиям. С первых походных дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная наладилась, а он приобвык к качке; Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине.
Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители "роскоши и неги натуры". Нет, своя, особая, не веем и каждому приметная прелесть таилась в унылых линиях берегов. Она походила на однозвучный голос колокольцев где-нибудь на степном шляхе. И звучание здешних пейзажей трогало и чаровало Шевченко.