"Грамоток" из Петербурга ждали нетерпеливо; часто наведываясь в почтовую контору, искательно заглядывали в глаза скучного чиновника.
В тех "грамотках" Василий Никитич, лаская сына, нередко обижал меньшого брата. Еще в дни лондонского свидания срывались с языка грубости: "Я не князь, чтобы тебя кормить. Бедствуешь в Париже? А неча было с голой-то… столь далеко залетать". Теперь язвил: "Господин Ломоносов из бедной самой фамилии; никто об нем для пищи не старался; всегда хлеб сам доставал и обучаться сам 15 лет довольно имел. А нынче, я признаваю, по крайней мере 3000 р. и более в год достает; честию Академии советником: всегда при милости императорской".
Ерофей Никитич сокрушался:
- Ох, Василий, варварский нрав имеешь…
И, наливаясь гневом, грыз перо. Потом вонзал в чернильницу, как стилет. Выхватив, ронял на бумагу кляксу, это отбивало охоту к громоподобному письменному опровержению, Ерофей Никитич ограничивался восклицаниями:
- Я учеными мужами поощряюсь!
Ерофей Никитич не упускал случая ввести племянника в их ломы. (Тогда говорили не "дома", а "домы" - лучше!)
Барбо переводил с немецкого историю России. Ерофей Никитич помогал; перебелять главу за главой усаживал Теодора: не столько для чистописания, сколько для запоминания - из кладовых памяти черпают материал для размышлений.
Зная увлечение мсье Каржавина еще и астрономией и географией, историк Барбо дудел, как в дуду, при этом его длинный галльский, нос, казалось, ползал на полном лице, отчего физиономия профессора обретала трагикомическое выражение.
- Не волочитесь за Уранией, вы призваны служить Клио!
А старик Делиль фыркал:
- Клио! Я не питаю к этой потаскухе ни малейшего почтения. Она сожительствует с любым сочинителем. - Астроном ронял пепел куда ни попадя; парик сидел на нем косо. - Звезды в небе и чувство долга в сердце, - патетически объявлял астроном, указывая на мраморную Уранию с небесным шаром в руках. И делал отстраняющий жест: - Все прочее - несерьезно. Ах, мой друг, жизнь без нее, - тут он опять указывал на богиню астрономии, - право, подобна смерти.
Мсье Каржавин величал старика Иосифом Николаевичем. Делилю это нравилось. О, в России он знавал хорошие дни. Двадцать лет служил в Петербурге директором обсерватории.
Отвергая тягу к "потаскухе Клио", старик Делиль уступал мсье Каржавина коллеге Бюашу: картография - кузина астрономии. Конечно, младшая сестра, добавлял старик, снисходительно улыбаясь. Он был великолепен, этот жрец астрального храма…
В кабинете Бюаша сверкали огромные венецианские окна. Потоки света омывали ландкарты и глобусы. Снопы солнечных лучей, перемещаясь, придавали им мощь и праздничность.
Бюаш набрасывал абрисы, морского дна. И устремлял на мсье Каржавина ясно-синие глаза:
- Взламывая тяжкие оковы, океан обнажает извечно сокрытое.
Красно говаривали парижские метры; в звонком изяществе речений была двоякая, казалось бы, несовместная, точность - математическая и поэтическая.
Теодор-Феодор не знал, что же предпочесть? В библиотеке историка Барбо он, вчерашний пособник разбойника Мартена и недавний кавалерист Шево-Летер, был ревностным поклонником Клио; любуясь мраморной Уранией - ее пажем; среди ландкарт и глобусов - вторым Колумбом.
5
Возвращались пешком.
Пересекая улицу, не угоди в сточную канаву. Щеголь оскользнулся и вот уж трясет манжетиной, брезгливо морщась на заляпанные башмаки. Смех! Колеса кареты мечут комья грязи, а парижская грязь хуже кислоты разъедает обувь и одежду. Не до смеха! Знай увертывайся. Утихнет гром кареты, услышишь скрип вывесок, вторящих голосу ветра: вывески качаются на кронштейнах. (Были и такие: "Окулист для глаз".) Услышишь не только скрип, но и вонь: Париж терзает обоняние чадом салотопен, кожевенных мастерских, скотобоен. Разве что переведешь дух на берегу Сены, любуясь на ялики. Но что это? Шорох саранчи: спешат, спешат нотариусы, судейские и прочие чиновники. Мир стоит на трех китах? Басня! Мир стоит на контрактах и кадастрах, апелляциях и кассациях, дарственных и приговорах, претензиях и контрпретензиях… Как же не спешить урвать свой кус?! Шорох черных мантий, шорох белых бумаг. Для одного в этом звуке - пастораль золотых луидоров, для другого - скрежет ворот старинной долговой тюрьмы, проклятой Фор-л’Эвек, куда сажают банкротов, а дабы не скучали, сажают и провинившихся в чем-либо актеров.
Смеркается, вечереет. Ерофей Никитич убыстряет шаг, на стражников он не надеется: ночные дозоры, известно, появляются либо до грабежа, либо после грабежа, но в минуту разбоя - шаром покати. Дядюшка убыстряет наг, а племянник делает вид, что устал донельзя, - Феденька медлит нарочно: страсть охота поглазеть на вечерний Париж.
У, круговерть!
Сломя голову несутся кабриолеты, берлины, коляски-визави. И вдруг - затор, водоворот. Никто никому не желает уступать дорогу. Ни министру, ни епископу. Хаос постромок, оглобель, задранных лошадиных морд; надсаживаются полицейские, кучера бранятся, зеваки хохочут. И так же внезапно, не сообразишь, каким манером, но вот все сдвинулось, все ринулось - и опять скоком, и опять сломя голову… У освещенных театральных подъездов - толчея; первые партии в трик-трак в трактирах; в танцевальных залах первые такты кадрили. Кадриль не отплясывают, о нет, кадриль вершат с такой глубокой серьезностью, с какой не вершат и судьбы Европы.
Основательный Ерофей Никитич не одобряет этих парижан:
- Лягушки-квакушки!
Версальские вельможи, стараясь уловить парижские пересуды, настороженно усмехались: "О чем квакает наш добрый Париж?" Ирония Ерофея Никитича была иной. Не осуждая соль парижского злоречия, он усматривал в ней подмену ума остроумием. Ему претили прожигатели жизни, те, кто свою душевную черствость маскирует флером пикантностей, пусть и политических. Они зубоскалят над персонами, чьи титулы, адреса и приемные часы указаны в "Королевском альманахе", а на другой день пресмыкаются в дворцовых сенях, клянча должность или подачку. Они не прочь съязвить и насчет короля - у его величества ни единой черты величия, у его величества велик лишь градус сладострастия, а на другой день вопят: "Да здравствует Людовик Возлюбленный!"
В час, когда городские фонарщики умеряли яркость уличных фонарей, а небесный фонарщик удваивал яркость Луны, дядюшка и племянник видели седьмой сон. А может, и не видели, спали крепко, ибо не было у них сонника для разгадки сновидений.
Они не слышали предрассветный рокот, похожий на рокот морского прилива. А тот, нарастая, дробился на стук копыт и колес, катил, катил в сторону Крытого рынка: левиафан заглатывал горы провизии. А сумрачные старьевщики отворяли лари, огромные, как кладбищенские склепы. И вот уже наперекор здоровым деревенским запахам парного мяса, солений и копчений стлался, как крался, темный душок городского тлена.
Рядом с рынком и дальше, в улочках и проулочках, дымились жертвенники рассветного Парижа - большие посудины с подслащенным кофе. Выкладывай два су, пропусти кружечку и беги в кузнечную, столярную, кожевенную. На заставы беги или к набережной Сены - там всегда нужда в грузчиках, отравленных нищетой до полной покорности.
А савояров призывали трубы - безмолвно дымящие дымоходы Парижа. Деревянные башмаки-сабо выбивали дробь на лестнице. Еще четверть часа, и двери антресолей толкал старик водонос. Шелудивый песик семенил за стариком. Старик сказал однажды Ерофею Никитичу: "Если я его прогоню, то кто же будет меня любить?" - и, разведя руками, обнажил беззубые десны в ухмылке печальной и слабой.
Плеск воды из ведер, опрокинутых над бочонком, отзывался в душе Ерофея Никитича: "Если не будет Феди, то кто же будет любить меня?" Он поднимался и разводил огонь в камельке. Помешивая ложкой, разогревал вчерашнюю похлебку и думал о продолжении вчерашнего, то есть о рукописи, над которой трудился усердно и которая, как он надеялся, будет весьма полезной.
Россияне, залетев в Париж, пихали в сундуки вороха галантереи, охапки водевилей, выкройки последних фасонов. Пустельги! Ерофей же Каржавин сознавал свое назначение, никем не утвержденное. Именно он, Ерофей Каржавин, полагал себя посредником между учеными Парижа и учеными Петербурга. Он хотел, чтобы первые знали труды последних. На шатком, в кляксах столе лежала рукопись: "Заметки о русском языке и его азбуке"…
Так жили они в Париже, беды не чуя.
А беда близилась. Началось с того, что месяц, другой, третий не было ни писем Василия Никитича, ни денежных субсидий. Младший отписал старшему: дороговизна гнет в три погибели, пошто забыл нас, бедных? Ответа не последовало.
Стали жить в долг.
Но можно рукопись продать? Рукопись, удостоенную похвал Парижского университета, отвергли парижские типографы: надо заказывать русские литеры, без них учебник не учебник, а заказывать литеры - значит нести дополнительные расходы, не будучи уверенным в последующих доходах.
Барбо негодующе дудел:
- Проклятые скряги! Они мечтают держать Вольтера взаперти и без штанов, чтобы не сбежал. Работал бы день и ночь, а они платили бы ему несколько су. Любая мода может овладеть Парижем, но только не мода на бескорыстие.
Ерофей Никитич грустно улыбался: он, Каржавин, принял бы и такие условия - без штанов и несколько су.
Делиль рычал:
- Мой друг, вы, как тот поэт… Он просил у министра денежной помощи, а министр поднял брови: "Зачем она вам?" Поэт вскричал: "Сударь! Мне же необходимо существовать". Финансист отрезал: "Не вижу в том необходимости". Делиль фыркнул: - Как вам это нравится? Не скупость, нет! Хуже. Господин министр и впрямь не видел "необходимости"!
Ерофей Никитич скорбно поддакивал.
Академик Бюаш сердился: