К чаю они вышли в четвертом часу. Алексей Иванович, раскладывавший пасьянс, как будто и не заметил их отсутствия. "Кажется, к вечеру будет дождь, - сказал он (всегда верно угадывал, какая будет погода), - садитесь, Николай Сергеевич, гостем будете". В последнее время Мамонтову бывало с ним неловко, хотя он был так же благодушен, как прежде. Алексей Иванович несколько сдал после несчастья с Карло. У него появились морщины. Он усиленно тренировался в своем деле. - "Надо, надо работать, Катенька! - бодро говорил он, - чтобы нам с тобой не остаться без куска хлеба". - "Что вы, что вы, Алешенька, я вас всю жизнь буду кормить, а вы только живите до ста лет", - отвечала Катя взволнованно. - "Ты прокормишь! - говорил он, смеясь уже почти по-стариковски, - за тобой не пропадешь". Речь и манеры у Алексея Ивановича становились все более степенными. Ничего умного или интересного он не говорил, но Мамонтову иногда бывало приятно его слушать. Что-то необыкновенно успокоительное всегда было в его рассудительных словах. Николай Сергеевич не знал (все забывал спросить), откуда родом Рыжков; ему почему-то казалось, что верно Алексей Иванович родился где-нибудь в Костромской Ипатьевской слободе или в какой-либо избе рыбака на берегу Камы.
Через полчаса все было сказано о цирке, о погоде, о море, о герингсдорфских ресторанах и о худении Кати. Николай Сергеевич даже заговорил о политических событиях. Больше от скуки он стал развивать свои республиканские взгляды. Катя его не слушала. Алексей Иванович слушал, разинув рот, и смотрел на Мамонтова так, как, вероятно, инка Орехон смотрел на Пизарро, когда тот ему объявил, что приехал из неведомой страны и намерен обратить их в свою веру.
- Да как же можно без царя, Николай Сергеевич?
- Вы видели, как. Живут же в Америке люди без царя и лучше живут, чем мы.
- Так то в Америке!
- У нас еда гораздо лучше, чем в Америке, - сказала Катя, украдкой добавляя себе варенья (Алексей Иванович смотрел на Мамонтова). Из-за худения у нее мысли были особенно заняты едой. - У них даже нет селянки на сковороде! Я больше всего люблю селянку на сковороде… Нет, поросенка с хреном и со сметаной, пожалуй, не меньше люблю. А больше всего на свете гурьевскую кашу… Да, больше всего на свете! - подтвердила она, немного подумав. - И ничего этого у них нет, а еще говорят, будто они все выдумали! И никакой обезьяны немец тоже не выдумал. У них только колбаса хорошая, это правда. Да еще мне нравится, что они к мясу подают компот, а больше, ей-Богу, ничего здесь нет.
- Да чего же и требовалось от Селедочной Деревни? - сказал Алексей Иванович, которому русский знакомый перевел слово "Герингсдорф". Мамонтов перестал говорить о политике. Он недолюбливал то, что называл елисеевскими разговорами русских за границей; но от Алексея Ивановича и при этих разговорах, как всегда, веяло приятной успокоительной скукой. "Может быть, и им со мной скучновато", - подумал Мамонтов.
После второго купанья в море и ужина, он простился с ними на вокзале, - они с Катей давно целовались при Алексее Ивановиче, который, впрочем, отворачивался. Проделаны были все формальности вплоть до маханья платочками и шапочками после отхода поезда. Отойдя от окна вагона, Мамонтов вздохнул. Ему бывало скучно разговаривать с Катей и грустно с ней расставаться. Вдобавок, действительно, пошел дождь. "Будут, бедные, весь вечер сидеть на балконе у "рыжей ведьмы". Впрочем, они, когда вдвоем, наверное, не скучают", - успокоил себя он и не без удовольствия подумал о возвращении к свободной холостой жизни.
В Берлине он проводил время недурно. Журналистам по-прежнему было нечего делать на Конгрессе: их приглашали только на некоторые торжественные приемы. Николай Сергеевич успел написать несколько статей о Германии для петербургской газеты. Он писал их подозрительно легко: обзавелся даже полосками бумаги, на которых число букв соответствовало газетной строке; такими полосками пользовались в редакции, в которой он побывал в последний свой приезд в Петербург. Теперь Мамонтов работал над серьезной статьей, предназначавшейся для журнала. Она называлась "Князь Бисмарк и граф Биконсфильд, опыт сравнительной характеристики". Продолжал он заниматься живописью, - но не слишком себя утомлял. Вставал довольно поздно и работал только "если работалось" (это было удобное правило). В четыре часа дня он в кофейне узнавал новости от журналистов. Иногда, по приглашению, "подсаживался" к столику Софьи Яковлевны с ее неизменной Эллой. В номер Дюммлеров он почти никогда не заходил, так как не бывал у них при Юрии Павловиче, неловко было перед горничными. Николай Сергеевич, вначале возлагавший надежды на переезд Дюммлера в лечебницу, убедился, что дело почти не подвинулось и после того, хотя теперь он встречал Софью Яковлевну чаще. Она бывала с ним то очень любезна, то очень холодна, и он никак не мог понять, чем объясняются перемены.
Для своих газетных статей Мамонтов изучал Берлин, посещал музеи, концерты, театры. Как всегда, в Германии происходила художественная революция, - в музыке самобытная и глубокая, в других искусствах срочно привезенная из Парижа (революции русского, американского, скандинавского происхождения еще были впереди). После рано оканчивавшихся спектаклей Николай Сергеевич, из-за нестерпимой жары, стоявшей в Берлине во все время Конгресса, заходил в "биргартены" и пил превосходное баварское пиво, вступившее, по заключении таможенного союза, в гражданскую войну с берлинской "Кюлэ блондэ". Оркестрики играли Schlachtsmusik. Николай Сергеевич читал и слышал, что в Германии идет "серьезное внутреннее брожение на почве широкого недовольства рабочих масс". Он даже сам как-то написал что-то такое в статье. Однако никакого "брожения" он не замечал. Напротив, все в Берлине были, по-видимому, чрезвычайно довольны жизнью, пивом и победой над французами. Несмотря на то, что после победы прошло восемь лет, Германия дышала радостью, благоденствием и благодушным снисхождением к менее одаренным и менее храбрым народам. Правда, канцлер начинал гонения на социалистов, которых его печать, после покушения Нобилин-га, сравнивала с "петролейщиками" Парижской Коммуны. Но это никого особенно не интересовало; все знали, что немецкие социалисты ничего не жгут и что лучше всех это знает сам Бисмарк. Впрочем, в радикальных биргартенах с эстрады пелись враждебные правительству куплеты, и публика прокуренными, но верными голосами, после нескольких репетиций, подтягивала на известный мотив из "Мадам Анго": "Hier Petroleum, da Petroleum, - Petroleum um und um. - Lass die Humpen frisch voll pumpen, - Dreimal Hoch Petroleum!" Но и пение было до изумления нестрашным; в нем нутряное удовольствие по поводу "ум-ум-ум" заглушало все остальное. Победой над Францией были очень горды даже Фрейденмэдхен’ы, с любопытством расспрашивавшие Николая Сергеевича о красотах и ужасах "П-пульмиша". Были у него и случайные похождения, после которых он терзался раскаяньем и страхом.
В магазинах на Фридрихштрассе все приятно радовало глаз дешевизной. Нельзя было воздержаться от покупки, когда в витрине за четыре марки девяносто пять пфеннигов предлагали письменный прибор - "эхт" что-то такое ("Эхт-дрянь", - потом с досадой говорил он себе) или шеститомное "полное собрание" в новеньких, чистеньких, дешево и мило раззолоченных переплетах. Книги он теперь приобретал с таким же удовольствием, с каким лет десять тому назад покупал галстухи. Мамонтов и не думал, что покупка книг доставляет столько радости. "Правда, некуда их сейчас деть, но не всегда же я буду жить кочевой жизнью…" Почему-то слова "Sämmtliche Werke" увеличивали добротность приобретаемого, хотя порою у Николая Сергеевича мелькали сомнения, так ли уж ему необходимо полное собрание Лессинга и заглянет ли он когда-нибудь в "Минну фон Барнгельм" или "Эмилию Галотти". Однажды, вблизи Кранцлера, он наткнулся на магазин, продававший издания, "строжайше запрещенные в России". Николай Сергеевич не без неловкого чувства купил какие-то "разоблачения", касавшиеся царей и Достоевского, купил старые выпуски "Набата", "Общего дела", "Полярной звезды". Рядом с этими необыкновенно серыми, запыленными, потертыми изданиями "полные собрания" особенно сверкали золотом переплетов. Мамонтов с наслаждением прочел Герцена. Увидев имя Бакунина, он только вздохнул.
С Бакуниным ему так больше и не пришлось встретиться. Николай Сергеевич нередко думал, что следовало бы, очень следовало, написать Бакунину, но не написал. Случайно, из письма кого-то к кому-то, узнал об его кончине и почувствовал душевную боль, точно навсегда упустил что-то важное. "Сколько мог от него услышать! Мог написать его портрет!" Бакунин скончался в одиночестве, почти в нищете. Знакомый знакомого сообщал подробность: швейцарские власти не знали, как обозначить в погребальных записях профессию скончавшегося революционера, неудобную для официальных бумаг. Кто-то вспомнил, что за Бакуниным значилась вилла Бароната, - никогда ему не принадлежавшая. Власти записали: "Michel Bakounine, rentier".