- Да что ты удивляешься? - благодушно спросил Бакунин. Ведь во мне без малого три аршина, восемь пудов живого веса. Надо же мне есть. Я редко ем мясо, а вина почти никогда не пью: финансы не дозволяют. Зато, когда заказываю бифштекс, то свою порцию: они считают по-божески, только за две порции, потому что хозяин меня любит. Ему кормить меня чистый убыток, а тебе тем паче… Но по случаю нашей дружбы надо выпить еще… Ты жженку любишь?
- Люблю.
- Вот и отлично. Я не то что люблю, но она мне напоминает Россию и молодость. Впрочем, здесь я ее готовлю не так, как у нас, а с апельсинами и лимонами: уж очень они тут хороши и отшибают вкус их скверного рома.
Он обратился к горничной и подробно, ласково, с шуточками, которых не понимал Мамонтов, заказал ей все необходимое для жженки. Горничная слушала его с восторгом; она, видимо, его обожала, как все в этой гостинице. Когда она ушла, Бакунин с тем же аппетитом принялся за бифштекс.
- Герцен тоже всегда изумлялся моим порциям. Сколько он меня кормил и поил, покойник!.. Он думал, кстати, что он гастроном. А на самом деле аппетит у него был как у старушки, и он все заливал мерзким английским соусом, так что настоящие гастрономы на него смотрели с отвращением, а на меня изумленно. Вот, например, Вырубов, тот самый, Контовский поп, - пояснил он видимо довольный своим определением. - Ну, хорошо, ешь и продолжай. Ты очень хорошо рассказываешь.
"Сказать о Кате или нет?" - спросил себя Мамонтов и решил не говорить.
- Да что же все я и я? Мне вас слушать хочется.
- Не ври. И не "вас", а "тебя". Я поговорю потом, когда поем как следует. Тогда тебе слова не дам сказать… Ты начал об отце, я знавал таких людей, как твой отец. Это интересные люди. Ну, ну, рассказывай.
Узнав, что Николаю Сергеевичу досталось от отца наследство, Бакунин по-детски наивно раскрыл рот.
- Так, значит, ты богатый человек?!
- Какой же богатый? Сам еще не знаю, что у меня есть. Наследство под запретом и тяжба, - ответил Мамонтов смущенно. Ему вдруг пришло в голову, что Бакунин может от него потребовать отдачи всего состояния на революционные цели. - Наличных денег у меня немного, да и те я взял у купца-процентщика под вексель.
- Ну, хорошо. И ты вправду хочешь стать художником? - разочарованно спросил старик. Николай Сергеевич засмеялся.
- Не хочу стать, а уже стал. Везу в Париж картину… Я знаю, вы не любите искусства. Правду мне говорили, будто вы, когда руководили дрезденским восстанием, устроили пороховой склад рядом с Сикстинской мадонной?
- Не устроил, но отлично мог устроить. Я добрым немцам советовал тогда поставить эту самую Сикстинскую на валы, чтобы пруссаки не посмели стрелять: они для этого zu klassisch gebildet. Впрочем, только тогда, когда дело идет о Мадоннах, принадлежащих им самим. Чужих Мадонн им не жалко. А ежели говорить правду, то все эти Мадонны ерунда. Из тысячи людей девятьсот девяносто девять восторгаются ими неискренне. И ни один человек от них счастливее не стал. Кто говорит, что стал, тот врет, а я терпеть не могу лжи… Впрочем, у меня тут противоречие: музыку я очень люблю… Ты Вагнера знаешь?
- Композитора Вагнера?
- Да, композитора. Это один из самых поганых немцев, каких я когда-либо встречал. А я, брат, поганых немцев знал на своем веку видимо-невидимо. Но музыкант он гениальный, самому Бетховену вровень. Я его "Увертюру" к "Тангейзеру" могу слушать часами подряд, как Бетховена… Так вот, видишь ли, Вагнер когда-то со мной участвовал в немецких революционных делах. Он тогда тоже называл себя революционером. Но меня посадили на цепь и приговорили к смертной казни, а он, разумеется, вовремя улепетнул и теперь лижет пятки какому-то из немецких королей, немножко более сумасшедшему, чем другие. Вагнер часто спорил со мной об искусстве и все ужасался. Я ему говорил, что и музыку надо уничтожить: больше дурачился, конечно. А он только жалостно ахал и охал: "Aber nein, lieber Genoese Bakunin! Nein, nicht die Musik!" Почему это я вспомнил о Вагнере? Ох, стар я стал: все позабываю.
- По поводу моей живописи.
- Да, да… Тут ничего тебе присоветовать не могу. Что же ты пишешь? Дам каких-нибудь? Или фрукты? Теперь в Париже молодые художники все пишут фрукты.
- Нет, не дам и не фрукты. - обиженно ответил Мамонтов. - Я написал картину на сюжет из жизни Стеньки Разина.
- Неужто? - радостно воскликнул Бакунин. - Вот это хорошо! На это я тебя, пожалуй, благословляю. Стенька Разин был большой человек, нам всем до него далеко: и Марксу, и Маццини, и мне, грешному. Я всегда думал, что разбой самая отрадная и почетная страница всей народной жизни. В России только разбойник и был настоящим революционером!.. Ну да, ты носа не вороти! А то кто же: декабристы, что ли? Или Герцен? Герцен был либеральный барин, сибарит, фрондер и чистоплюй, вообразивший себя революционером, вот как он воображал себя гастрономом! Умница был, талантливейшее перо, но революционер он был курам на смех. Он всю жизнь рефлектировал на самого себя, а это для революционера вещь вреднейшая и невозможная… Это прекрасно, что ты написал Стеньку! Прощаю тебе то, что ты занимаешься живописью. Где же ты его изобразил? В каком антураже?
- На Волге, естественно. Он захватывает струг богача Шорина… Помните?
- Конечно, помню! Стенька - мой любимец. Что ж, ты, верно, многое приукрасил, а? Он тогда на шоринском струге много людей перевешал. Ты это изобразил?
- Смягчил, конечно, - нехотя ответил Мамонтов.
- Почему "конечно"? И почему "смягчил"? Ведь это же и есть революция. Ты думаешь, мы-то, ежели что, будем донкишотствовать?
Улыбка у него стерлась. Глаза стали холодными, почти жестокими. Мамонтов смотрел на него с любопытством. Контраст между выражением странных глаз Бакунина и его старческим добродушием был разительный. "Вот бы с него Стеньку писать? Хотя нет, какой же он Стенька? Он и по наружности старый барин. Глаза у него рембрандтовские, какой-то clair-obscur, как-будто серые, а вот сейчас чуть только не темные. Никогда в жизни не видел такого "зеркала души"… А на вид степной помещик восемнадцатого века, гвардии поручик в отставке, с разными "петербургскими действами" в прошлом. Может быть, Орловы были такие? Да, хорошо бы написать его портрет, хоть тогда, чего доброго, нельзя будет вернуться в Россию", - подумал Николай Сергеевич.
- Стенька не только вешал людей, но и пытал их, и на кол сажал, - сказал он. - Как же не смягчать? Да и вы, если начнете революцию, то будете "донкишотствовать".
- Не говори вздору. Мы мстить и не собираемся. Хотя у меня есть за что мстить! Я у немцев на цепи с полгода просидел, прикованный к стене, ты понимаешь, что это такое? Два раза был приговорен к смертной казни и долго-долго ждал ее весь день, всю ночь… Сидел в казематах Кенигштейна, Праги, Петропавловки, Шлиссельбурга, лучшие годы там просидел! Пытать меня не пытали, но в Алексеевском равелине я каждый день ждал пытки, особливо вначале. При Николае очень просто могли прогнать сквозь строй: я ведь еще раньше был лишен дворянства… У меня есть за что им мстить! Но для такого глубокого чувства, как мщенье, в моем сердце, к несчастью, нет места. Русские люди отходчивы. Мы никого казнить не будем. Мы просто в момент переворота всех их перережем.
Николай Сергеевич изумленно на него взглянул: так не вязалась последняя фраза с тем, что ей предшествовало.
- Хороша же ваша "отходчивость", - сказал он, улыбаясь не совсем естественно: выражение глаз Бакунина не располагало к улыбке. - Не знаю, чем задуманная заранее резня отличается от казней? Каких же "их" вы перережете? Александра Николаевича зарежете?
- Какого Александра Николаевича?
- Царя.
- А ты как думал? Его, разумеется, первым. Тебе, что, царя жалко?
- Все же, как-никак, он освободил крестьян… Вопреки дворянам. Моих родных освободил, - сказал Мамонтов, с удивлением замечая, что в разговоре с Бакуниным занимает почти такую же позицию, какую в разговоре с ним самим занимали Черняков и Софья Яковлевна.
- Освободил, потому что боялся, как бы они не освободились "снизу": ведь сам же он об этом цинично сказал. А что он в Польше проделал? Мне Польша так же дорога и близка, как Россия. Тебе нет?
- Мне нет.
- Жаль. Очень сожалею… Нет, ты пока не созрел для революции, да еще мондиальной, - нетерпеливо сказал Бакунин.
- А вы верите в мондиальную революцию?
- Какое кому дело, верю я или не верю! Достаточно того, что я для нее жил и живу. Но ежели ты хочешь знать, то я верю, хоть знаю, что мне не дожить. Наступают великие и жесткие времена. Лихо морю расколыхаться, но ежели оно расколыхнется, то успокоится не скоро, очень не скоро. Молодым людям надо готовиться к буре. Да ты, брат, видно, мягкосердого исповедания? Таким в революцию в самом деле носа совать не следует… Зачем же ты собственно ко мне приехал? - с недоумением спросил Бакунин. - Ведь ты, значит, не хочешь отдать свои силы революции?
- Я сам не знаю, чего я хочу… Я всего хочу! Скажу правду, я поехал в Европу, чтобы научиться уму-разуму. Думаю, что "ума-разума" сейчас больше всего у революционеров. Так теперь думает в России все наше поколение. - Бакунин одобрительно кивнул головою. - Может быть, мы и ошибаемся. Но трудно думать (он хотел было сказать "мыслить") против своего поколения.
- Твое поколение не ошибается. Какие бы мы, революционеры, ни были - а уж кому их и знать, как не мне? - мы, многогрешные, соль земли: без нас ей и существовать было бы незачем.