Князь Дмитрий не дал ему увильнуть:
- А так полегчить, чтобы себе воли прибавить! Понятно? - сказал он с напором.
Оторопь верховных, казалось, перешла в столбняк. Слово-то какое запретное - воля!
Но люди эти были все, в общем, тёртые, политичные люди. И сразу же начали прикидывать и находить в словах князя Дмитрия то, о чём все когда-то думали наедине с собой. Ведь воля-то будет особая - их воля! И ох, как хотелось им этой воли сейчас, когда сядет на престол курляндская герцогиня со всеми своими митавскими любимчиками и салтыковской роднёй. И задумывались, а что, ежели и в самом деле рискнуть? И, как бы выражая эту общую, но ещё сомнительную мысль, фельдмаршал Долгорукий протянул задумчиво: "Начнём-то начнём, а удержим ли?"
Князь Дмитрий подошёл к брату, посмотрел в окно на драгун, повеселел. Сказал звонко, точно с морозца, от которого по телу прошла радостная необъяснимая дрожь:
- Право, удержим! Только надобно в Митаву пункты отписать! - И, оглядев всех, добавил не без торжественности: - И по тем пунктам самодержавству в России поставить предел.
На засаленный канцелярский стол легла давно подготовленная бумага, написанная строгим голицынским почерком.
И знаменитые пункты, сиречь "кондиции", были единогласно одобрены Верховным тайным советом. Отвезти "кондиции" в Митаву Совет поручил Василию Лукичу Долгорукому, как человеку дипломатическому и отменно ловкому в обращении с царственным женским полом.
ГЛАВА 15
В канун несостоявшейся свадьбы царя Петра II с Екатериной Долгорукой в Москву хлынуло не только российское дворянство, но подвезло свои товары русское и заморское купечество. Много новомодных лавок открылось тогда в Китай-городе, много появилось и новых вывесок. Иные из вывесок, на старый манер, обходились без слов. Висел над дверьми вырезанный из железа сапог, и все знали, что здесь тачают и продают сапоги. Но у иных новомодных лавок и вывески появились новомодные: словесные, затейливо обведённые разноцветными красками. Одна из таких вывесок объявилась и на Кузнецком мосту под крышею двухэтажного купеческого дома. "Дамский кауфер Жанно, из Парижа" - гласила сия блестящая вывеска, а для неграмотных барышень мастер Мина Колокольников изобразил женскую головку со взбитыми волосами a la madame Mentenon. Проходящие мимо купчихи плевались, а мужики, те ничего - те вывеске подмигивали.
За английскими стёклами, с великим бережением доставленными из Санкт-Петербурга, поигрывал ножницами неугомонный кауфер-француз. Но чаще его и на месте не было. Перед царской свадьбой дамы завалили маленького Жанно приглашениями во дворцы и богатые дома. Ещё бы, до его счастливого появления на всю Москву было токмо два дамских кауфера, да и те родом из Немецкой слободы. А тут из самого Парижа... Жанно рассчитывал хотя бы после внезапной кончины Петра II отдохнуть, но не тут-то было. Явилась новая мода - причёска под царский траур: с тёмным цветком в шиньоне и совсем без пудры, как у великой актрисы Франции Адриенны де Лекуврер.
Первой соорудила такую причёску Катишь Головкина, по мужу Ягужинская. Эта и сама в Париже живала ещё при дворе покойного дюка Орлеанского и ту знаменитую французскую актёрку самолично на сцене лицезрела. Когда же маленький Жанно уступил настоятельным просьбам придворной дамы (всё-таки дочь канцлера), Катишь Головкина за день объехала все модные дома Москвы, якобы для выражения траурных соболезнований, но на деле, чтобы уложить наповал всех этих Строгановых, Остерманих и прочих Мекленбургских. После того маленький Жанно понял, что погиб. Наутро вдоль Кузнецкого проезда стояла длинная очередь новоманирных карет и старинных колымаг, лакеи с умоляющими записочками от кавалерственных дам Российской империи толпились у дверей его скромной цирюльни, приглашая кауфёра на дом, а вершины своей славы он достиг в полудень, когда явилась сама герцогиня Мекленбургская - родная сестра новоприглашённой императрицы Анны. Дикая герцогиня, как истая кавалерственная дама, растолкала очередь, уселась в кресло, сорвала пудерман и, Тряхнув своими природными седыми волосами, просипела: стриги под Катьку Головкину!
И маленький Жанно убоялся отказать и простоял весь обед на ногах. Спасение явилось только к вечеру, когда перед Жанно предстал ершистый человечек, сопровождаемый дюжим молодцом в испанском плаще, столь дико смотревшемся на крещенском морозе. Человечек отрекомендовался кауфёру медеатором Шмагой и передал Жанно записочку от доктора Бидлоо, в коем тот сообщал своему знакомцу, что Максим Шмага и его приятель актёр Михайло Петров, самые что ни на есть достопримечательные джентльмены и отличные артисты, к сожалению, временно остались без работы, так как театр доктора Бидлоо закрыт по случаю царского траура. Но поелику искусство сцены и искусство парикмахерской связаны друг с другом в неразрывную цепь служения Аполлону и Венере, то оба джентльмена умеют сооружать отменные дамские причёски, в чём его друг Жанно и убедится. "Сама Лекуврер, великая актриса Адриенна Лекуврер прислала Вас ко мне, а не этот толстый доктор Бидлоо!" - Экспансивный Жанно чуть не бросился на шею Михайле и Шмаге. А наутро, наскоро посвящённые в тайны причёски "а lа Адриенна Лекуврер", друзья принялись за привычное, в общем, актёрское дело. Ведь в маленьких театрах тех дней не было специальных кауфёров, и сами актёры и актрисы укладывали друг другу сложные и затейливые причёски галантных жантильомов и маркиз тогдашней сцены.
Первый же день в цирюльне прославленного Жанно мелькнул перед Михайлой блистательный и рассеянный, как вечер на сцене. Только актёрками здесь были те самые дамы и барышни, коих он лицезрел ранее со сцены, как нечто единое и общее. А тут у них, как и у актрис на сцене, всё было разное: и шейки, и ушки, и завиточки волос. И требовали они все самое разное: то поднять, то опустить, заколоть цветком, затянуть диадемой. А как болтали эти московские дамы! За один вечер и Михайло, и Шмага узнали почти обо всём: и о предстоящем избрании Анны Иоанновны на царство, и о слезах Екатерины Долгорукой, и даже о том, что в городе Базеле, что в Швейцарских Европиях, некий петух снёс куриное яйцо и городской суд приговорил оного петуха к сожжению на костре, и к чему бы это; и что на прошлой неделе обезьяна английского посла забежала в Вознесенскую церковь - и точно забежала, только обезьяна не посольская, а обезьяна Василия Лукича Долгорукого, с которого, дай срок, Господь за всё сыщет... И к чему бы это? И меж этими забавницами крутился неутомимый весельчак Жанно, беззаботно напевая модную французскую песенку.
Обо всём знали и говорили в цирюльне маленького Жанно. И только о кондициях ничего не ведали толком и потому говорили темно и невнятно: эта затейка к тому, чтобы Бирона, полюбовника Анюты Салтыковой, в Москву не пускать. На одном же дамский парламент сходился единодушно: кондиции - наваждение временное, это всё старый Голицын высокоумничает. Начитался у себя в Архангельском книг, вот и выдумывает. Известное дело: книги до добра не доведут. А Россия как жила без книжных мечтаний, тако и далее жить будет. Вот кауфёры - другое дело: без отменной французской причёски ни одну ассамблею не удивишь. Куда нам теперь без просвещения, которое и впрямь начинается с головы.
ГЛАВА 16
Мерцают пушистые сугробы в ночных закоулках. Безлюдно. Изредка проскрипит по снегу запоздалый прохожий да, постукивая в колотушку, пройдёт ночной страж в тулупе с поднятым воротником. И опять ночь, мириады звёзд и лунный дрожащий снег.
Наталья отошла от окна, зябко закуталась в пуховый платок, сняла нагар со свеч, мигавших на красном дереве клавесина. Осветилась фарфоровая посуда в шкафу, ещё звонче затрещал за печкой сверчок. По-домашнему, совсем не страшно, улыбался Вельзевул на старинной картине, привезённой батюшкой из далёких походов. Мысли были грешные и тревожные: все о нём, об Иване. Нежно запел клавесин под её пальцами, а перед глазами стояла минувшая весна, Пасха.
Раскачивались под апрельским ветерком зеленеющие первой робкой зеленью тополя в палисаднике Никольской церкви, резкими весенними звуками кричала пасхальная улица, поднимался пар от сырой, только оттаявшей земли. В купеческих лавках пылали яркие бухарские ковры, застенчивые, как анютины глазки, синели смоленские льняные холсты.
По уличным мосткам проплывали квашни-купчихи; шлялись из трактира в трактир, обнявшись за плечи, гвардейские солдаты; бренчали на балалайках дворовые парни, визжали сенные девушки, жалостливо просили подаяние юродивые на паперти. Перед высоким резным крыльцом их дома - боярского дома Шереметевых - стоял подвыпивший мужичок с крашеным яйцом в руке, щурился на весеннее солнце и многозначительно, с московским распевцем, удивлялся: благодать! ей же благодать! А над всем этим людским половодьем, высоко-высоко над вершинами белоствольных тополей кричали грачи.
И вдруг послышались крики: "Едет! Царский любимец едет!" Улица точно вымерла.
Они промчались гурьбой, нарядные, беспечные, на тысячных лошадях, разбрызгивая в стороны всех, кто не сошёл с дороги. И впереди всех скакал он. В золочёном мундире, забрызганном грязью, в небрежно сдвинутой треуголке.