- Пошли! - кивнул управляющий Жгутову и, даже не проверив, последовал ли тот его повелительному призыву, ринулся в дом.
Жгутов покачал головой и размашисто зашагал следом.
Толстые, ворсистые ковры смягчали, почти вовсе поглощали шум шагов, но грубой кожи сапоги Жгутова громко скрипели в переломленном подъеме и шумно выдыхали воздух из голенищ, и странен, тревожен был этот вульгарный шум, падавший в кладбищенскую тишину дома. Ковры, зеркала, мрамор, бронзовые статуи на лестничных площадках, все отроду не виданное великолепие ошеломило Жгутова. Он, не придававший никакого значения виду и убранству жилья - было бы сухо и тепло, - вдруг ужаснулся уродству, нечистоте и смраду своего почти зверьевого логова. "Живут же люди"! - думал он, зыркая вокруг себя цепкими синими глазками. Видать, для каждого дела у них свое помещение: для жратвы, работы, спанья и приема гостей. И дети не путаются под ногами, а сидят в своих комнатах, их круглые мордочки мелькнули раз-другой в испуганно приоткрывшихся дверях. И возле них всякий раз появлялось ослепительное женское лицо, и Жгутов думал: сама! Но управляющий даже не оборачивался, и Жгутов прибавлял шагу, чтобы не отстать. Они миновали полутемный высокий зал с рядами кресел, по одной стене протянулись серебряные трубы, заключенные в дубовую раму. "Это чё?" - спросил он на ходу у Василия Сергеевича. "Орган", бросил тот, но это не объяснило Жгутову назначения серебряных груб.
- Жди меня здесь, почему-то перейдя на "ты", сказал управляющий. - Дам знак - сразу заходи, а чего говорить, сам поймешь! - Он положил руку на медную, ослепительно надраенную ручку, толкнул высоченную дверь и, не дожидаясь разрешения, ринулся в комнату. Дверь он оставил неплотно притворенной, и Жгутов мог видеть все происходящее в комнате.
Надежда Филаретовна в темном монашеском одеянии стояла посреди кабинета, закаменев от гнева. Черные огромные глаза на алебастровом лице были страшны, словно не человечьи глаза, а ведьмины очи. Она давно уже слышала омерзительный шум, наполнивший дом, и кипела от бешенства. Но разнузданная, преступно наглая выходка управляющего парализовала ее. Он ввалился в кабинет с той зловещей развязностью, с какой входят в царскую опочивальню цареубийцы, черпая решимость в собственной шумной наглости.
- Что это значит? - грозно, хотя и тихо, сказала она. - Вы пьяны? Ступайте вон!
- Не извольте гневаться, матушка барыня! - от радостного сознания своей неуязвимости и в предвкушении счастливого эффекта управляющий заговорил в какой-то ернической, псевдорусской манере. - Соблаговолите принять!.. - И театральным жестом протянул Надежде Филаретовне письмо.
Робко, словно не веря, она взяла письмо тонкими, вмиг задрожавшими пальцами - ее обхудавшее бледное лицо облилось алым, чудно помолодело, - разорвала конверт, поразилась, что письмо отправлено из Швейцарии, но после первых же слов не смогла читать, заплакала своими огромными глазами. И управляющий, плут и выжига, всхлипнул, забыв о лесе, о всех расчетах, только радуясь чужой радости, и обрел в этом бескорыстном чувстве миг высшей и лучшей жизни.
Строчки прыгали перед глазами фон Мекк, сильный лорнет туманился, и все, что ей удавалось прочесть, шло к ней из тумана неисповедимости.
"Надежда Филаретовна! Вы, вероятно, очень удивитесь, получив это письмо из Швейцарии… Я провел две недели в Москве с своей женой. Эти две недели были рядом самых невыносимых мук. Я сразу почувствовал, что любить жену не могу и что привычка, на силу которой надеялся, никогда не придет. Я искал смерти, мне казалось, что она - единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такой лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее…"
- Милый! - в упоении шептала Надежда Филаретовна. - Он несчастен! Он страдает! О радость!..
"В это время я получил телеграмму от брата, что мне нужно быть в Петербурге… Не помня себя от счастья хоть на один день уйти из омута лжи, фальши, притворства, в который я попал, поехал я в Петербург. При встрече с братом все то, что я скрывал в глубине души в течение двух бесконечных недель, вышло наружу. Со мной сделалось что-то ужасное, чего я не помню. Когда я стал приходить в себя, то оказалось, что брат успел съездить в Москву, переговорить с женой и Рубинштейном и уладить…"
Свободен! Свободен! - пело в Надежде Филаретовне. Конечно, эта ехидна так просто не отпустит Петра Ильича, она потребует выкупа, и немалого. Но коль дело из тонкой сферы чувств перешло в область материальных расчетов, Надежда Филаретовна опять была в силе. Уверенная, что в письме изложены условия Антонины Ивановны, она пропустила страничку - все равно письмо это будет читаться и перечитываться десятки раз - и заглянула в конец. Она ошиблась. Петр Ильич просил о деньгах, но пока только для себя. "Мне нужны опять деньги, и я опять не могу обратиться ни к кому, кроме Вас. Это ужасно, это тяжело до боли и до слез, но я должен решиться на это, должен опять прибегнуть к Вашей неисчерпаемой доброте…"
- Сергеич, - с увлажнившимися глазами сказала Надежда Филаретовна. - Переведи три тысячи господину Чайковскому.
- В какую графу зачислить? - улыбнулся управляющий. - Помощь нуждающимся музыкантам?
"А ведь этот плут все знает!" - на удивление самой себе без всякого недовольства подумала фон Мекк.
- Нет, графу переименуем: милому другу… Нам понадобится много денег, Сергеич. Пусть лежат наготове десять тысяч, чтобы по первому требованию выслать по тому же адресу.
Еще в барышне Наденьке Фроловской знакомые отмечали редкое сочетание романтической мечтательности с трезвым мужским расчетом. Свои женственно-лирические свойства Надежда Филаретовна унаследовала от отца, а деловую сметку - от матери. Вот и сейчас, в минуту высшего упоения, цепкий бухгалтер, сидевший в госпоже фон Мекк, с безошибочной точностью назвал сумму, которую в самом ближайшем времени потребует Антонина Ивановна за освобождение Петра Ильича от семейных пут.
- Сделаем, сударыня-матушка, - чувствуя себя чем-то вроде Бирона или светлейшего князя Потемкина, заверил управляющий и, покосившись на дверь, выразительно подмигнул Жгутову.
Купец первой гильдии не заставил себя ждать. Он ворвался в кабинет и с размаху рухнул к ногам фон Мекк. Жгутов все видел, вес слышал, оценил тончайшую - при внешней грубости - игру управляющего и выступил в той же роли смиренного подданного.
- Матушка, не погуби!.. Кормилица, яви милость!..
- Что хочет этот человек? - умягченная и расслабленная собственными переживаниями, заботливо спросила фон Мекк. - Отчего он так страдает?
- Лесу он хочет, - слезливым голосом ответил управляющий.
- Продай лесу! - сухо рыдал Жгутов. - Настоящую цену дам!
И вновь суровое материнское начало сработало в Надежде Филаретовне, открыв ей, что ее обманывают и что хорошая цена Жгутова не настоящая цена, какую можно взять сейчас за лес. Но одновременно в душе зазвучали другие, отцовские струны. Лесом обманула Чайковского Милюкова, пусть он и спасен будет лесом, только принадлежащим другой.
- Хорошо, хорошо, - скрыв улыбку, скавала фон Мекк. - Продай ему лесу, Сергеич, пусть не мучается.
- Благодетельница, - холодно сказал Жгутов, подымаясь с колеи.
Приход Юлии ускорил завершение переговоров. Жгутов, пятясь и раскланиваясь, выкатился из кабинета.
- Мама! - вскричала Юлия. - Какая вы красивая!.. Боже, какая вы красивая!
Да, я должна быть сейчас красивой, - подумала Надежда Филаретовна. - Человек становится красивым в самые решающие мгновения своей жизни, Как красив за роялем тучный большеносым Николай Рубинштейн. Как красив был матадор Маноло, когда убивал своего последнего быка в корриде в Толедо. Как дивно красивы Христос на кресте и пронзенный стрелами Себастиан. Каким достоинством красоты покрывает каждое, даже ничтожное, лицо добрая сестра смерть, ибо смерть - это высший миг каждой жизни. Ничего прекраснее уже не будет в моей жизни, я узнала, что люблю Чайковского, люблю как женщина, ничего не утратившая в своем сердце, в своем теле, в своей способности любить. И я найду силы сказать ему об этом…
Но лишь через два года в письме, исполненном поразительной любви, искренности и силы, сказала она Чайковскому о своем чувстве и о том, чем явилась для нее его женитьба. "Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с нею нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо…"
Покинув фон Мекк, Иван Прокофьевич Жгутов вместо ожидаемого облегчения ощутил какую-то странную опустошенность, за которой таилась не то злость, не то зависть, не то ревность, а может, то были все эти чувства, вместе взятые, да его терпкая обида на свою темную, неопрятную, лишенную всякой красоты жизнь.
"Нет, далеко еще нам до энтих фон Мекков, - думал Жгутов, топая сапогами по коврам, паркету и мрамору. - Зашибить деньгу умеем, а жить еще не могем. И что за радость, коли мошна тугая, а дома вонь, грязь, угар и мрак? Богатством пользоваться надо. А эта… Меккша - ничего себе, в пропорции, даром что на возрасте и ребят дюжину нарожала. - Он вспомнил свою Дарью Игнатьевну, квашню в засаленном салопе. - Эк же ее развалило, разнесло всего от трех ребят!" И ему стало еще горше на душе.
"Пора и купечеству себя показать. И у нас будут зеркала и лестницы, статуи и органы, цветы и рояли, и баб наших научим одеваться, а не научим - других возьмем, этого добра завались. А Чайковского мы у нее отберем, - подумал злорадно. - Пусть он там барин и генерал, на золото любая рыбка клюнет. Будет он нам сочинять и духовную и для услаждения чувств распрекрасную музыку. Картишки-то бросить придется, такого баловства не потерпим. Стол, одежу, фатеру, жалованье, девиц - этого по первое число предоставим, но с картишками - все, и с грубиянством - все! Чтоб писать нам письма, как положено, полный чтобы, значит, отчет!.. А залягаешься, мы ведь не "фоны", мы купечество, отдерем как Сидорову козу, р-раз и в квас…"
…Иван Прокофьевич заработал все деньги, какие можно. Он стал крупным железнодорожным подрядчиком, владел фабриками, заводами, давно перебрался в город, купив там прекрасный старинный дом-дворец, принялся было за ремонт, но за недосугом все не мог закончить. Тут его разбил паралич, досуга появилось сколько хочешь, но пропало желание достраивать свои хоромы. Он недвижно лежал и думал о прожитой, вернее, промелькнувшей жизни и вдруг вспомнил о композиторе Чайковском, которому много лет назад прочил выдающееся положение при своей особе. Своим новым, непослушным, будто потолстевшим языком он потребовал, чтоб срочно вызвали Чайковского и взяли на службу. Домашние долго не могли понять, чего он хочет, выручил случившийся тут приказчик Иван, бывший Ванек.
- Да ведь Чайковский помер лет десять назад.
- По-мер?.. - повторил старик и заплакал - не над Чайковским, над собой, над своей тоже окончившейся жизнью, в которой он все откладывал что-то важное, быть может, более важное, чем все великие и ловкие дела…