Прикрывшись шалью, чтобы не видеть лиц свекрови и бабушки, Фрося шмыгнула через открытую калитку во двор, пробежала по-над завалинкой, на которой сидел старый Жулик и, вытянув морду, жутко выл.
- Жулик, молчать! - крикнула Фрося и тут же попятилась, увидев возле сеней человека. "Он!" - вздрогнула она, удивляясь тому, что он встречал её тут, а ещё больше тому, что всего лишь за минуту до этого она знала, чувствовала, что обязательно встретит его и потому-то прятала глаза перед родными.
- Уходи, уходи, уходи!.. - шептала Фрося, уже приближаясь к нему и инстинктивно разводя руками, как делает человек, который идёт в темноте по лесу и боится натолкнуться на что-то.
В жёсткой шинели, от которой пахло конским потом, махоркой и дымом, бородатый, он преградил ей дорогу, раскинул руки, и Фрося с ходу ткнулась ему в грудь, шарахнулась вправо, влево, но он не выпускал её, говорил:
- Фрося, милая… Ну, погодь, погодь! Скажи хоть одно словечко!..
- Пусти… Иван Митрич! Погубишь ты меня! Пусти же! О господи!.. У тебя жена, постыдился бы…
Рядом снова завыл Жулик. Большая "галка" низко пролетела над харламовским двором, на миг осветила постройки, сани, лежащих за изгородью овец, осветила и лицо Ивана. Он зажмурился и невольно опустил руки. Фрося стремительно рванулась к двери сеней, и он услышал, как она накинула изнутри крючок, потом вбежала в избу и забарабанила в окно, зовя женщин. Иван по-волчьи скакнул в сторону и скрылся в тёмном заднем дворе, у погреба.
- Кто там? Это ты, Аверьяныч? - окликнули откуда-то сверху, и Полетаев узнал голос своего отца.
Митрий Резак, вооружившись лопатой, стоял на самой макушке сарая, прибившегося вплотную к харламовским хлевам, и следил оттуда за пламенем, боясь, как бы на его крышу не упала "галка". Он не знал, что его сосед вместе со старшим сыном Петром убежали в Завидовку на пожар. Не дождавшись ответа, Митрий Резак начал рассуждать сам с собой, что вообще было свойственно многим затонцам:
- Савкины горят. Ну и хрен с ними - не обеднеют! Путём их, злодеев! Сколько кровушки людской попили, зверюги!
Сын его Иван и Павел Харламов слушали через раскрытую дверь погреба эту гневную речь и тихо, беззвучно посмеивались.
- Нет, ты всё-таки, Ванька, объявись перед ним. Ничего он тебе не сделает! Ведь он, кажись, и сам увильнул от японской?
- Пожалуй, отколотит.
- А ты что же, боишься?
- Стыдно будет.
- Перед кем?
Иван не ответил.
Несколько минут было тихо.
- А хочешь, я тебе устрою свидание с ней? - вдруг предложил Павел.
- С кем?.. Ты с ума сошёл!..
- А ведь она всё равно придёт к тебе, - спокойно объявил Павел и, помолчав, добавил: - Не любит она брательника моего. А ты "с ума сошёл"! Я знаю, что говорю! Не будет у них жизни, ежели он голову с войны принесёт…
Фрося тем временем уже лежала в постели, забрав к себе под одеяло детей. Настенька, Санька и Ленька жались к ней.
И чуткий Санька спрашивал:
- Мам, что ты так дрожишь? Ты захворала, мам?
- Нет, сынуля. Я озябла. Придвинься ко мне плотнее. Вот так. А теперь усни.
24
Старый дом Савкиных, простоявший в Завидовке на центральной улице села без малого двести лет, сгорел начисто. Однако имущество, всё добро, накопленное долгими годами, удалось спасти: ночью, во время пожара, его вытащили прямо на снег, а под утро, когда пожар потушили и когда от мокрых головешек лишь кое-где подымался едкий дымок, перевезли в новый дом Андрея Гурьяновича, недавно отделившегося от отца. Старики поселились у сына, и теперь Савкины опять собрались под одной крышей, с тон лишь разницей, что верховодил тут уже не Гурьян Дормидонтович, а Андрей, которому помогал Епифан, по-уличному Пишка. Пишке каким-то образом удалось избежать мобилизации, и хозяйство их от войны не только не пришло в упадок, а ещё и приумножилось: теперь у них было шесть лошадей, из которых два рысака, около десятка дойных коров, штук пятнадцать свиней, сотни три овец, а курам, гусям и прочей мелкой живности Савкины и счёт потеряли.
- Как бы не такие хозяева, как мы с тобой, Кондратич. солдаты с голоду подохли бы на позициях, - с тихой важностью говорил своему приятелю Подифору Короткову Гурьян. - С ТЕОВО шабра Карпушки небось, окромя вшей, ничего не получишь. А туды ж, в люди настоящие метит! Ты б, Кондратич, покалякал с ним насчёт сада-то. На кой он ему! Ничего там не родится. Крапива, чертополох, дурман да осокорь. Земля зазря пропадает. А нам для Пишки сгодилась бы. Семья у него теперь своя. Отделять пора. Оперился. А ещё вот что скажу тебе, Кондратич: хочется доказать энтому хохлу, что мы тоже не лыком шиты, тоже в садах кое-чего смыслим!
Карпушкин сад, а точнее - земля под ним, давненько уж не давал покоя старому Гурьяну. Не раз предлагал он Карпушке купчую и неплохие деньги давал, но Карпушка не соглашался и поступал так скорее из упрямства, из принципа, нежели по высоким экономическим соображениям. "Лучшие отруба захватил, полный рот земли напихал - и всё ему мало. До моей тянется!" - думал он про Гурьяна. А своему другу, Михаилу Аверьяновичу Харламову, говорил:
- Вот погодь, Михайла. Изничтожу этот проклятущий осокорь, и сад мой взыграет, взбодрится не хуже твоего и зацветёт вовсю. Ведь он - лихоманка его возьми! - осокорь этот, все земные соки своими корнями выцеживает. В нём, почитай, пять охватов в толщину-то будет. Доит землицу, как годовалый жеребёнок матку. Яблоням моим да прочей разной калине-малине пустые сиськи достаются. Вот они и зачиврили, похварывают, бедняжки. Ну, погодь же, сатана, я тебя прикончу, измором возьму, кишки из тебя вымотаю! Околеешь!.. - И Карпушка в отчаянной решимости гневно стучал кулаком по стволу.
Который уж год пытается он насильственным путём умертвить гордое дерево, но ничего у него не получается. Осокорь, поживший на свете не одну сотню лет и переживший не одно царство на земле, достигший не менее тридцати метров в высоту и метра полтора в ширину, крепко держался за породившую его землю и вовсе не хотел расставаться с жизнью. "Он выбросил роскошную, буйную свою крону к самому небу и весело шумел ею в вышине, глядел во все стороны на раскинувшийся перед ним и исчезающий в далёкой сизой дымке огромный мир. Чего только не делал с ним Карпушка, к каким только злодейским ухищрениям не прибегал, чтобы сгубить дерево, а осокорь стоит себе да стоит! Сначала Карпушке думалось, что вот он подрубит вокруг ствола кору, и осокорь засохнет. Но не тут-то было! Осокорь и не помышлял сдаваться. Назло человеку он зацвёл ещё гуще, земные соки, спеша на выручку своему детищу, неудержимо рванулись к ветвям прямо по древесине, а через месяц зарубцевалась и рана, оставив после себя только бугристое, узловатое кольцо.
"Ах, нечистая сила!" - дивился Карпушка, стоя у подножия непокорного великана, задирая голову кверху и соображая, что бы ещё придумать такое и всё-таки умертвить осокорь.
Однажды ранней весною, незадолго до того, как распуститься листьям, когда ветви деревьев были ещё голые и только подёрнулись тончайшей зеленоватой дымкой пробуждающихся почек, Карпушка приволок в сад дюжины три бороньих зубьев и заколотил их все в ненавистное ему дерево, полагая, что осокорь захворает, почахнет-почахнет, да и помрёт. Из пораненных мест обильно заструился прозрачный, как слеза, сок, и это обрадовало Карпушку. "Шабаш! Крышка!" - решил он, а через месяц не мог найти даже тех точек, где забивал зубья: ранки зажили, затянулись, а дерево зеленело, как всегда, буйно, весело.
Однако и Карпушка не отступал, проявив редкостную настойчивость. Изощряясь в своей мстительности, он придумал для осокоря новую пытку: выдолбил в стволе глубокую нишу, насыпал в неё древесного угля, того самого, которым на селе разогревают утюг и самовар, поджёг его и стал ждать, что будет. С каждым днём ниша расширялась, она походила уже на маленькую чёрную пещеру, из которой днём дымило, а по ночам выпархивали красными бабочками искры. Но когда огонь добрался до питающих дерево жил, по которым из земли подымалась влага, он сразу же погас и не загорался более, что бы ни предпринимал хозяин сада.
- Ну, чёрт с тобой, живи! - молвил тогда Карпушка. - Люблю упрямых!
В конце концов он мог бы пригласить мужиков и спилить дерево, но в этом случае осокорь неизбежно упал бы на яблони соседей, за которые пришлось бы держать ответ.
Проходил год за годом. Сад хирел. Во дворе у Карпушки - шаром покати, в доме тоже. Правда, с помощью Михаила Аверьяновича он кое-как огоревал лошадёнку: купил старого меринка на осенней ярмарке в Баланде, купил по сходной цене - за три красненькие, но поправить дела не смог. Корму хватало лишь до крещения, таскать по вязанке с чужих гумён - стыдно и небезопасно. К весне Огонёк - так окрестил Карпушка меринка - отощает до того, что уж не может стоять на ногах. Тогда хозяин подвязывает его верёвками к перерубу хлева, и огонёк висит этак до тех пор, пока на лужайке возле Кочек не зазеленеет травка - тогда Карпушка, Михаил Аверьянович, Пётр Михайлович да Митрий Резак волокут его, полуживого, на эту лужайку воскресать. К тому времени, когда лошадь оклемается, подымется на йоги и её можно запрягать в соху, земля уже высохнет, брошенное в неё семя даст скуднейший урожай.
Затонцы подсмеиваются над незадачливым хозяином, подсмеивается над собою и сам Карпушка, а на сердце бывает порою как-то муторно, что хоть волком вой.
"За что же, за какие грехи маюсь так? За что же ты, жисть, мучаешь меня? Да неужели я хуже других?" - спрашивал себя по ночам. Иногда вскакивал с кровати, падал на колени и истово молился, а потом, горько усмехнувшись, безвольно опускал руки: в избе его и иконы-то не было…