Этот Жиль - первый в длинной веренице читателей Рембо. Для меня очень важно, чтобы именно он первым (первым в Париже, конечно, - Шарлевиль в таком деле не в счет), склонившись над своим письменным столом поэта, где он просматривает почту, чтобы именно он первым прочел стихи белой вороны из Шарлевиля и написал ответное письмо; чтобы он добавил к словам Рембо свои; а стало быть, первым сообщил автору, в выражениях, оставшихся нам неизвестными, свое впечатление от стихов, которые лежали перед ним на столе, - и с того момента, уже более ста лет, его тень корпит над этим письмом, словно грубая и глупая героиня сказки, которую насмешливая судьба заставляет заниматься каким-нибудь неблагодарным и однообразным делом, он так и остался сидеть за письменным столом, он отвечает Рембо. Останавливается, снова принимается писать, и так до бесконечности. Его энтузиазм выдохся, но фея хочет, чтобы он продолжал: темная фея, скрывающаяся в том сплаве творчества и жизни, который мы называем Рембо, и превращающая каждого, кто приближается к этому сплаву, в Банвиля, то есть в Жиля с картины Ватто. Ибо вполне возможно, что все книги, написанные к данному моменту о Рембо, и та, которую я пишу сейчас, и те, которые напишут завтра, - были, есть и будут созданы Банвилем, ну, не совсем Банвилем, и не все, но все без исключения - Жилем с картины Ватто. Некоторые из этих книг и правда сочинены кем-то, кого смело можно называть Банвилем, или Банвилем с тысячей лиц, то есть приятным человеком и почти совершенным поэтом, прямодушным, робким, но отважным, позером, но не притворщиком, вспыльчивым, немного заскорузлым, немного старомодным даже в свои юные годы, взъерошенным либо аккуратно причесанным - в зависимости от моды; взъерошенные выступают на стороне гнева и небытия, аккуратно причесанные - на стороне спасения и милосердия, но им всегда недостает второй медной тарелки; или же у них есть обе тарелки, но не в одно и то же время; и если в юности они были взъерошенными, то к старости прогуливаются по Люксембургском саду, где густая, прохладная листва осеняет их белоснежную шевелюру, и тоже, в свою очередь, поглядывают на купол Пантеона, или помышляют о других, менее очевидных разновидностях рая, о золотой реке Времени, о потусторонних магнитных полях, о тайной усыпальнице Просвещения, которая все равно что Сен-Дени, но только сложена из философского камня и в которой вам дадут место между господином де Садом и господином Лотреамоном, двумя славными вождями, людьми гнева, растерявшими весь свой гнев - в Люксембургском саду они тащат за собой стул, чтобы усесться ближе к статуям королев и к аллее, по которой проходят девушки, и вдруг останавливаются, пытаясь понять, куда же девался их гнев, потом, улыбнувшись, шагают дальше, они говорят себе, что по-прежнему любят Рембо, что не все еще потеряно. Андре Бретон под деревьями произносит слово "Поклонение" и усаживается поближе к королевам. Если же на дворе декабрь и в Люксембургском саду слишком холодно, они спускаются по продуваемому зимним ветром бульвару Сен-Мишель, переходят через мост, скрываются от ветра в соборе Богоматери и там, в декабрьской тьме, под темными сводами, из-за колонны им вдруг является ревущий огненный столп; само собой, от этого огня они зажигают факел, которого хватит на шестьдесят лет творчества, и создают несуразный, смехотворный, помпезный мирок, населенный славными вождями, которые пылают огнем, которые напрямую общаются с Богом, а Бог называет их смехотворными, помпезными именами, Томас Поллок Плавник, господин де Куфонтен, Спящий, - но, если эти авторы решаются написать предисловие к Рембо, их огромные крылья обвисают, они превращаются в замшелых стариков, начинают говорить голосом милосердия, вместо голоса гнева, и приводят цитаты из житий святых. Они снова превращаются в Банвиля, Бретона и Клоделя, или даже в одного обобщенного Банвиля и отвечают на письмо Рембо, сидя за письменным столом поэта, в шелковой шапочке на седой шевелюре.
Все эти книги о Рембо можно считать одной-единственной, настолько они одинаковы и взаимозаменяемы, даже когда между ними возникают вздорные, шутовские дискуссии, вроде средневекового спора о filioque, - ибо все эти книги написаны рукой Жиля. Сегодняшний Жиль располагает гораздо большим объемом информации, чем Банвиль, ведь за сто лет появилось немало новых материалов; как было справедливо сказано, о жизни Рембо он знает больше самого Рембо; по сравнению с Банвилем он более современен, ему присуща наша современная решимость; конечно, он наивен, но наивен по-современному; он тоже в каком-то смысле пребывает в саду, - а как же иначе, если Ватто поместил его туда, - итак, стало быть, он находится в Люксембургском саду, как Банвиль, как Малларме, как Бретон, с белоснежной шевелюрой под сенью листвы, или как молодой Клодель в момент, когда он распахивает калитку, чтобы спуститься по бульвару Сен-Мишель и затвориться в Соборе, который так хорошо защищает от ветра. Жиль стоит у самой ограды, а за его спиной, вокруг статуй королев, смеются и играют дети, но он этого не слышит, сегодня чудесная погода, колышутся итальянские сосны, гуляют девушки, но он далеко отсюда, он смотрит в пустоту, где перед ним проходят творчество и жизнь другого человека. Он называет это явление "Артюр Рембо". Он его придумывает: это волшебное зрелище - отнюдь не отражение его самого. Он глядит на сияющую картину и видит в ней знаки свыше, ему обещают что-то заманчивое, то ли воскрешение плоти, то ли золотую реку Времени, смотря по обстоятельствам; он созерцает комету; созерцает небытие и спасение, бунт и любовь, презренную плоть и священную букву, которые набрасываются друг на друга, сплетаются, танцуют, сникают, оживают вновь, плывут мимо и вдруг рассыпаются в прах. В ясный полдень он закрылся в затемненной комнате своего мозга и без конца, снова и снова прокручивает эту пленку; этот танец; это падение; и испытывает такое же изумление, как в первый раз, вот он стоит, беспомощно уронив руки, развернув носками наружу неуклюжие, точно у Калибана, ступни. Смейтесь над ним, если хотите: но лишь очень дерзкий и, возможно, самый глупый из Жилей осмелится первым бросить в него камень.