Наступил решительный час. Так как мне надо было уехать на следующий день, то я не мог дольше медлить, чтобы дело не показалось подозрительным и чересчур неожиданным. Необходимо было в то же утро, за завтраком, объявить матери о моем отъезде и придумать какую-нибудь благовидную причину. Необходимо также прежде сообщить это Джулианне, чтобы предупредить какое-нибудь неприятное недоразумение.
"А если Джулианна не выдержит, в конце концов? Если, в порыве возмущения и страдания, она откроет истину моей матери? Как добиться от нее обещания молчать, нового акта самоотвержения?" До последнего момента я так рассуждал: "Сразу ли она поймет, с первых же слов? А если она не поймет? Если она наивно спросит меня о причине моего путешествия. Что я отвечу? Но она поймет, это невозможно, чтобы она не знала от кого-нибудь из своих подруг, от синьоры Таличе, например, что Терезы Раффо нет в Риме". Силы мои начинали ослабевать. Я не мог дольше переносить это волнение, которое усиливалось с каждой минутой. Я решился на это с величайшим напряжением всех своих нервов. А так как она разговаривала со мной, то я хотел, чтобы она сама дала мне возможность нанести ей удар.
Она говорила о многих вещах, особенно о будущем, с несвойственной ей оживленностью.
Что-то конвульсивное, уже раньше мной упомянутое, казалось мне теперь еще более заметным. Я стоял за креслом. До этого момента мне удалось избегнуть ее взгляда, потому что я ловко двигался по комнате, все время за ее креслом; я то опускал шторы на окнах, то приводил в порядок книги в маленькой библиотеке, то подбирал на ковре упавшие лепестки от оставшегося букета роз. Стоя, я смотрел на пробор в ее волосах, на ее длинные выгнутые ресницы, на легкий трепет ее груди и на ее руки, на эти дивные руки, лежащие на ручках кресла, как в тот вечер, бледная, как в тот день, "когда лишь синевой вен они отделялись от полотна".
Тот день! Не прошло и недели с тех пор. Почему же он казался мне таким далеким?
Стоя сзади нее в напряженном ожидании, я думал, что, быть может, она инстинктом почувствует угрозу над своей головой; и мне казалось, что я отгадываю в ней какое-то неопределенное волнение. Еще раз сердце невыносимо сжалось.
Наконец, она сказала:
- Завтра, если мне будет лучше, ты перенесешь меня на террасу, на воздух…
Я перебил ее:
- Завтра меня не будет здесь.
Она вздрогнула при странном звуке моего голоса. Я прибавил, не дожидаясь:
- Я уеду…
И я еще прибавил, сделав усилие, чтобы развязать язык, и ужаснувшись, как человек, который должен повторить удар, чтобы прикончить свою жертву:
- Я уезжаю во Флоренцию.
- А!
Она сразу поняла. Она обернулась быстрым движением, вся перевернулась на подушках, чтобы посмотреть на меня, и в этой трагической позе я снова увидел белки ее глаз и бескровные десны.
- Джулианна! - пробормотал я, не находя других слов и наклоняясь, боясь, что она потеряет сознание.
Но она закрыла глаза, приняла прежнее положение, съежилась, ушла в самое себя, как будто окоченев от холода. Она оставалась так в течение нескольких минут с закрытыми глазами, со сжатым, неподвижным ртом. Только пульсирование сонной артерии на шее и легкие судорожные движения рук указывали на признаки жизни.
Разве это не было преступлением? Это было первое мое преступление и, может быть, не самое меньшее.
Я уехал при самых ужасных обстоятельствах. Мое отсутствие длилось больше недели. По возвращении и в следующие дни я сам удивлялся моей почти циничной наглости. Мной овладело зло, уничтожавшее во мне всякое нравственное чувство и делавшее меня способным на самые худшие несправедливости, на самые худшие жестокости. И на этот раз Джулианна выказала поразительное самообладание, и на этот раз она сумела молчать. Она представлялась мне заключенной в свое молчание, точно в бриллиантовые непроницаемые латы.
Она уехала в Бадиолу, с дочерьми и с матерью. Их сопровождал мой брат. Я остался в Риме.
С тех пор начался для меня ужасно грустный и темный период, одно воспоминание о котором наполняете мою душу отвращением и стыдом. Одержимый чувством, которое лучше всякого другого подымает в человеке присущую ему грязь, я перенес всю муку, которой женщина может подвергнуть душу слабую, страстную, всегда возбужденную. Страшная чувственная ревность, разжигаемая подозрением, сожгла во мне все добрые источники, питаясь подонками моей животной натуры.
Тереза Раффо никогда не казалась мне такой соблазнительной, как теперь, когда я не мог отделить ее от грешного, соблазнительного образа. И даже ее презрение ко мне разжигало мое желание. Ужасные агонии, отвратительные радости, бесчестное подчинение, подлые условия, бесстыдно предложенные и принятые, слезы, подобные яду, неожиданное бешенство, толкавшее меня до границ безумия, падения в пропасть разврата - такие сильные, что в течение многих дней я оставался одурманенным, все горе и все бесчестие плотской страсти, раздраженной ревностью, - все познал я. Мой дом стал для меня чужим; присутствие Джулианны было лишь в тягость. Потом проходили целые недели, и я не говорил с ней ни слова.
Поглощенный своим внутренним страданием, я не видел ее, я не слышал ее. Иногда, когда я подымал на нее глаза, я удивлялся ее бледности, ее выражению, некоторым подробностям в ее лице, как чему-то новому, неожиданному, страшному; и мне не удавалось овладеть представлением о действительности. Все поступки в ее жизни были мне неизвестны; я не испытывал потребности расспросить ее, узнать; относительно нее я не испытывал ни беспокойства, ни заботы, ни страха.
Необъяснимая жестокость вооружала меня против нее. Больше того, случалось, что я чувствовал против нее какую-то смутную и необъяснимую ненависть. Однажды я услыхал, что она смеется, и этот смех раздражал меня, почти злил.
Другой раз я был сильно поражен, когда услыхал, что она поет в отдаленной комнате. Она пела арию Орфея: "Что буду делать я без Эвридики?" Впервые после долгого промежутка она пела, расхаживая по дому; после долгого времени я снова услышал ее. - Почему она пела? Значит, ей весело? Какому состоянию ее души соответствует это необычное проявление? Непонятное смущение овладело мной. Я пошел к ней не размышляя, называя ее по имени.
Увидя меня входящим в ее комнату, она удивилась; она оставалась некоторое время пораженной; она ждала.
- Ты поешь? - сказал я, чтобы сказать что-нибудь; я был смущен и сам удивлялся своему странному поступку. Она улыбнулась неопределенной улыбкой, не зная, что ответить, не зная, как держать себя со мной. И мне показалось, что я читаю в ее глазах мучительное любопытство, уже не раз мельком замеченное, соболезнующее любопытство, с которым смотрят на маньяка, человека, подозреваемого в безумии. И действительно, в зеркале напротив я увидел свое лицо; я увидел изможденное лицо, ввалившиеся глаза, распухшие губы, весь мой лихорадочный вид.
- Ты одевалась, чтобы выйти? - спросил я все еще смущенный, почти застенчивый, желая избежать молчания.
- Да.
Было ноябрьское утро. Джулианна стояла у стола, украшенного кружевами, на котором блестели разбросанные бесчисленные маленькие современные вещицы, служащие для ухода за женской красотой. На ней был костюм из темной вишни: в руках она еще держала гребешок из светлой черепахи в серебряной оправе. Костюм строгого покроя подчеркивал элегантную стройность ее фигуры. Большой букет белых хризантем, стоявший на столе, подымался до ее плеча. Солнце бабьего лета проникало через окно, и в этом свете носился аромат шипра или каких-то других духов, которых я не мог разобрать.
- Какие теперь твои духи? - спросил я ее.
Она ответила:
- Crab-apple.
Я прибавил:
- Мне нравится.
Она взяла со стола флакон и протянула мне его.
И я долго вдыхал его запах, чтобы делать что-нибудь, чтобы иметь время приготовить какую-нибудь другую фразу. Но мне не удавалось рассеять своего смущения, вернуть свою уверенность. Я чувствовал, что всякая интимность между нами была кончена. Она стала казаться мне другой женщиной. Тем не менее, ария Орфея все еще звучала в моей душе, беспокоя меня:
"Что буду делать я без Эвридики?" В этом теплом золотистом свете, в этом нежном аромате, среди всех этих вещей, на которых лежал отпечаток женской грации, - отголосок старинной мелодии, казалось, пробуждал трепет какой-то таинственной жизни, разливал тень какой-то тайны.
- Как красива ария, которую ты только что напевала! - сказал я, повинуясь импульсу, происходящему от беспокойства.
- Очень красива! - воскликнула она.
Невольно хотелось задать один вопрос: "Но почему ты пела?" Я удержался и стал искать в самом себе причину беспокоившего меня любопытства.
Наступило молчание. Ногтем большого пальца она проводила по зубцам гребешка, и это производило легкий скрип. (Этот скрип - подробность, ясно сохранившаяся в моей памяти.)
- Ты одевалась, чтобы выйти. Так продолжай же, - сказал я.
- Мне остается одеть лишь кофточку и шляпу. Который теперь час?
- Без четверти одиннадцать.
- Ах, так поздно уже?
Она взяла шляпу и вуаль и села перед зеркалом. Я смотрел на нее. Другой вопрос приходил мне в голову: "Куда идешь?" Но я удержался и от этого вопроса, хотя он мог показаться совершенно естественным. И я продолжал внимательно смотреть на нее.