Она ответила движением губ, которое должно было быть улыбкой, но это ей не удалось. Мне казалось, что я понимаю. И смутная волна нежности и жалости охватила меня. Я все бы отдал за то, чтобы она могла в этот момент прочесть в моей душе, чтобы она могла познать во всей полноте мое невыразимое, непередаваемое, а, следовательно, и напрасное волнение. "Прости меня, прости меня! Скажи мне, что я должен сделать, чтобы ты простила меня, чтобы ты забыла все зло… Я вернусь к тебе, я буду твоим навсегда. Я одну тебя действительно любил в моей жизни, я люблю лишь тебя. Моя душа непрестанно обращается к тебе, ищет тебя и тоскует. Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал настоящей радости, у меня не было никогда и мгновения полного забвения. Никогда, никогда, клянусь тебе! Ты одна на свете добра и кротка. Ты самое лучшее, самое кроткое создание, о котором я когда-либо мечтал: ты - единственная. И я мог тебя оскорблять, я мог причинять тебе страдания! Я мог заставить тебя думать о смерти, как о чем-то желанном! О, ты меня простишь, но я никогда не прощу себе этого; ты забудешь, но я не забуду! Всегда мне будет казаться, что я недостоин и что моя преданность в течение всей моей жизни не вознаградит тебя. Теперь, как и прежде, ты будешь моей возлюбленной, моей подругой, моей сестрой; как прежде, ты будешь моей защитницей, моей советницей. Я тебе скажу все, я тебе открою все. Ты будешь моей душой. И ты выздоровеешь. Я, я тебя вылечу. Ты увидишь, на какую нежность я способен, чтобы вылечить тебя… О, ведь ты уже знаешь! Вспомни, вспомни! Тогда ты тоже была больна и ты не захотела другого врача, кроме меня, и я не покидал твоего изголовья ни днем, ни ночью. И ты говорила: "Всегда Джулианна будет это помнить, всегда". И у тебя были слезы на глазах, и я пил их, весь дрожа. Святая, святая, вспомни! А когда ты встанешь, когда ты будешь поправляться, мы уедем туда, в нашу виллу среди сирени. Ты будешь еще слаба, но ты будешь так хорошо себя чувствовать! А я буду, как и прежде, весел. Я заставлю тебя улыбаться, я заставлю тебя смеяться. Ты снова обретешь свой милый смех, который так освежал мою душу, ты опять станешь похожа на прелестную девочку и ты будешь носить косу, - мне это так нравилось. Мы молоды. Если ты хочешь, мы снова можем завоевать наше счастье. Мы будем жить, мы будем жить…" Вот что я говорил про себя, но слова не сходили с моих уст. Хотя я был взволнован и глаза мои были влажны, я знал, это волнение мое скоропреходящее, а мои обещания обманчивы. Я также знал, что Джулианна не поддастся обману и ответит мне слабой, недоверчивой улыбкой, которая уже не раз появлялась на ее устах. Эта улыбка означала: "Да, я знаю, ты добрый и ты бы не хотел заставлять меня страдать, но ты не властен над самим собой, ты не можешь противостоять своей судьбе. Зачем ты хочешь, чтобы я поддалась обману?"
В этот день я ничего не сказал; и в последующие дни, несмотря на то, что меня несколько раз охватывало смутное волнение раскаяния, какая-то неясная мечта счастья, я не смел говорить. "Чтобы вернуться к ней, тебе нужно бросить то, что тебе нравится, - женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя на это силы?" Я отвечал самому себе: "Кто знает?"
И я ждал со дня на день эту силу, которая не приходила, я ждал со дня на день события (сам не знал, какого), которое могло бы утвердить мое решение, сделать его неизбежным. И я принимался мечтать, представлять нашу новую жизнь, медленное оживание нашей законной любви, дивную прелесть некоторых возобновленных ощущений. "Итак, значит, мы поедем туда, в нашу Виллу Сиреней, которая хранит наши лучшие воспоминания. И мы будем с ней вдвоем, потому что Мари и Натали мы оставим у моей матери в Бадиоле. Погода будет теплая, больная будет опираться на мою руку, и мы будем гулять по этим знакомым дорожкам, где каждый наш шаг будет будить воспоминания. И время от времени по ее бледному лицу будет разливаться легкая краска, и мы оба будем испытывать смущение друг перед другом, порой мы будем казаться задумчивыми, порой мы будем бояться встречи наших глаз. Почему?"
И вот, в один прекрасный день, поддавшись очарованию окружающих мест, я осмелюсь говорить ей о безумном опьянении первых дней.
- Ты помнишь? Ты помнишь? Ты помнишь? - И понемногу мы оба будем чувствовать, как наше смущение растет, становится непреодолимым; и оба, одновременно забывшись, мы прижмемся друг к другу, поцелуемся в уста, мы почувствуем, что теряем сознание. Она, она потеряет сознание, а я буду держать ее в своих объятиях, я буду звать ее именами, подсказываемыми мне величайшей нежностью. Глаза ее снова раскроются, завеса с них упадет, ее душа одно мгновение пристально посмотрит на меня; она будет казаться мне преобразившейся. И, таким образом, мы оба будем снова охвачены прежней страстью, мы снова поддадимся великому обману.
Мы оба будем во власти одной единственной, неотступной мысли; нас будет мучить невыразимое беспокойство.
Я спрошу ее, дрожа: - Ты выздоровела? - И по звуку моего голоса она поймет вопрос, скрытый в этих словах. И она ответит мне, не скрывая своей дрожи: - Нет еще. - И вечером, расставаясь и расходясь по нашим отдельным комнатам, мы почувствуем смертельную тоску. Но однажды утром, в неожиданном взгляде глаза ее скажут мне: - Сегодня, сегодня… - И она, испугавшись этого божественного и страшного момента, ускользнет от меня и продлит нашу муку.
Она скажет мне: - Пойдем, пойдем… - Мы выйдем в полуденное время, затуманенное, белое, нервирующее и немного душное. Прогулка утомит нас. На руки, на лицо начнут падать дождевые капли, теплые, как слезы. Я скажу ей изменившимся голосом: - Вернемся. - У порога я неожиданно схвачу ее в свои объятья, я почувствую, как она отдается, почти теряя сознание, я отнесу ее наверх по лестнице, не чувствуя тяжести. Столько времени! Столько времени! Сила моего желания будет сдерживаться страхом причинить ей боль, вызвать крик страдания. Столько времени! И наши тела содрогнутся от толчка божественного и страшного ощущения, никогда еще не испытанного, никогда еще не пережитого. И она после этого будет казаться умирающей, лицо ее будет мокро от слез и оно будет бледнее подушки.
Ах, такой умирающей казалась она мне в то утро, когда доктора усыпили ее хлороформом, и она, чувствуя, что погружается в бессознательность смерти, два-три раза пыталась протянуть ко мне руки, пыталась звать меня. Я вышел из комнаты взволнованный; я мельком увидел хирургические инструменты: нечто вроде острой ложки, бинт, корпию, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих часа, два бесконечных часа я ждал, раздражая страдание своим воображением. Я почувствовал бесконечную жалость к этому бедному существу. Инструменты хирурга насиловали не только ее жалкую плоть, но и душу в самых сокровенных ее тайниках и самое нежное чувство, защищаемое женщиной; я почувствовал жалость к ней и ко всем женщинам, вечно стремящимся к идеалу любви, обманутым ложными мечтами, которыми опутывает их прихоть мужчины; жаждущим подняться, но таким слабым, болезненным, несовершенным, приравненным к самкам вечными законами природы; она навязывает им право рода, насилует их, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким страданиям.
И, дрожа всеми своими фибрами, я увидел тогда в ней и в других с ужасающей ясностью первоначальное зло, позорную, всегда раскрытую рану, "обливающуюся кровью и издающую запах"…
Когда я снова вернулся в комнату Джулианны, она все еще была под действием анестезии, она была лишена сознания и голоса и по-прежнему была похожа на умирающую. Мать все еще была очень бледна и расстроена.
Но операция оказалась удачной: у докторов был довольный вид.
В воздухе носился запах йодоформа; в углу сестра милосердия, англичанка, наполнила льдом пузырь; помощница скатывала бинт. Понемногу все возвращалось к порядку и к тишине.
Больная долго оставалась в состоянии дремоты; началась легкая лихорадка. Ночью были судороги в животе и неудержимая рвота. Опиум не успокоил ее. Я был вне себя при виде этого нечеловеческого страдания и, думая, что она умирает, я сам не знал, что говорил, что делал, я умирал вместе с нею.
На следующий день состояние больной улучшилось; и потом стало улучшаться с каждым днем.
Силы медленно возвращались.
Я не покидал изголовья. С чувством какой-то хвастливости я старался угодить ей своими поступками прежнего раба; но чувство было другое, это все еще было чувство брата. Не раз случалось, что в тот самый момент, когда я читал ей какую-нибудь любимую ее книгу, мой ум был занят фразой из письма моей любовницы.
Мне не удавалось забыть отсутствующую. Однако, отвечая на ее письмо, я чувствовал себя вялым, скучным и считал это признаком охлаждения, и я повторял: "Кто знает?"
Однажды в моем присутствии мать сказала Джулианне:
- Когда ты встанешь, когда ты сможешь ходить, мы все вместе поедем в Бадиолу.
- Не правда ли, Туллио?
Джулианна взглянула на меня.
- Да, мама, - ответил я, не колеблясь, не размышляя. - Но сперва Джулианна и я поедем в Виллу Сиреней.
И она снова посмотрела на меня и улыбнулась непередаваемой улыбкой, детской, доверчивой, похожей на улыбку больного ребенка, неожиданно получившего большое обещание. И она опустила веки, и продолжала улыбаться с закрытыми глазами, глядевшими куда-то далеко-далеко. И улыбка слабела, слабела, не исчезая.
Как она мне нравилась! Как я обожал ее. Тогда я сознавал, что ничто на свете не может сравниться с простым тихим волнением доброй души.